Кто ты — парень, смотрящий на меня ИЗ? Ты, видимо, думаешь, что ТЫ это Я?
Нет, ты двигаешься совсем по-другому, ведь ты левша, я же все делаю правой. В то время, когда я чувствую себя в полном равновесии, ты почему-то хмуришься, пытаясь убедить меня в том, что это не так. Твои глаза наполнены грустью и мучительным вопросом, который ест тебя изнутри — я это вижу. Я никогда не писал твой портрет — ты не был мне интересен. Мне казалось, что ты все время лукавишь. Размышляя об этом, я заводился, наполнялся энергией, но, взглянув на тебя, видел какого-то безвольного субъекта, смотрящего сквозь меня, куда-то ЗА.
Однажды я решил сбрить бороду и, глядя на тебя, замотанного в парикмахерскую простыню, ехидно предвкушал — вот я тебе сейчас устрою… Из-под бритвы цирюльника, сквозь белую пену, медленно и неотвратимо выползало чье-то чужое, жесткое и почему-то бледное лицо. Оно смотрело на меня отстранено, с чувством только что обретенного превосходства. Казалось, я больше тебе не нужен. Стараясь не смотреть мне в глаза, ты начинал жить уже своей, совершенно отдельной жизнью.
Неужели и картина, которую я пишу, не имеет ко мне никакого от-ношения? Все, что в ней происходит, смотрит так же ИЗ. Где же правда, ЗДЕСЬ или ТАМ? «И», отраженное в зеркале, обретает совсем другое значение, становясь «N». Значит, у тебя другой алфавит. Что же написано в твоих текстах, этими «наоборотными» буквами? Как выглядят твои добро и зло? Может, то, что я считаю правильным, вызывает у тебя отторжение? Я должен ущипнуть себя, чтобы ты вскрикнул, — тебя ущипнуть невозможно. Как же тебя достать, как влезть в твою голову, прочитать твои мысли? Они, я думаю, зашифрованы так же, как и отраженные буквы. Почему твои губы тронуты иронической усмешкой, разве я давал тебе повод для шуток? По-видимому, это форма твоей психологической защиты.
Мне нравится разговаривать с тобой, когда тебя нет напротив. Мне, собственно, и не нужно на тебя смотреть — интересно, что ты ответишь на вопрос, который возникает неожиданно в моей голове. Часто ты удивляешь, иногда ставишь в тупик, и я начинаю сомневаться в правильности по-ставленного вопроса. Только иногда ты мелькнешь где-нибудь — в витрине, мимо которой я иду, или вверх ногами в луже, когда я ее перешагиваю. Этого мне достаточно, чтобы знать, что ты где-то здесь.
Ты снова мелькнул, отразившись в перекошенном квадратном окне.
«Наголо» постриженная голова и маленькая челка на лбу выдает твой возраст — думаю, лет восемь. Окно покосившегося и почерневшего от времени деревянного дома сильно накренилось, постепенно приобретя форму ромба. Но почему же, думал я, и стекла, вставленные в эту полусгнившую раму, повторили ее очертание?
Ведь когда-то они были прямыми, а стекло не может искривляться. Ты же, усмехаясь, не желаешь открывать секрет времени, разделившего нас с тобой. Конечно, я потом догадался, что за эти долгие годы стекла не раз трескались, выдавливаясь неумолимой силой сдвигающегося тяжелого сруба, и каждое новое вырезанное и вставленное стекло постепенно принимало предлагаемую временем форму.
Отраженный, ты стоишь на фоне белой известковой стены. Я помню, это главное здание пионерлагеря, расположенного в подворье древнего монастыря. В те годы храмовые постройки активно использовались для организации лагерей, как детских, так и взрослых. Над входом висит портрет Лаврентия Павловича, зорко, сквозь пенсне, наблюдающего за порядком в этом закрытом островке детского счастья. Со Сталиным мы попрощались еще в марте, и уже летом портреты Берии постепенно заняли все парадные места, предназначенные обычно вождю.
Все было приведено в порядок. Иконостас забит фанерными щитами, обтянутыми льняным полотном, стены на высоту малярной кисти, прямо по ногам святителей, забелены известью, полутораметровая нижняя панель покрашена зеленой масляной краской и отбита тонкой полоской из синьки. По стенам развешаны стенды с фотокарточками, красные лозунги, знамена, в углу огромный фикус в деревянной бочке.
Пространство обитания подрастающего поколения, насколько возможно, изолировано от тлетворного религиозного влияния. Кровати, образуя сложную геометрическую композицию с узкими проходами, заняли практически все нижнее пространство основного храма.
Пантократор спокойно и величественно взирал на меня из-под ку-пола. Свет, струящийся из окон верхнего барабана, мягко скользил по голубовато-серым стенам, постепенно опускаясь и окутывая полупрозрачной дремой угасающее сознание. Мертвый час. Слово «мертвый» совершенно не пугало, так как было связано с приятной процедурой послеобеденного сна. Я лежал на спине и смотрел вверх, постепенно погружаясь в незнакомый, манящий мир, от которого веяло добром, светом и покоем. Весь секрет заключался в том, что, лежа навзничь, я не видел происходящего ниже той самой ультрамариновой полоски, и, находясь вне поля зрения, это место продолжало оставаться другим миром, который можно было условно назвать землей.
БАБОЧКА
80×60, картон, смешанная техника. 2006
ТОВАРИЩСТАРШАЯПИОНЕРВОЖАТАЯ
170×170, холст, масло. 1987
То же, что открывалось взору выше, видимо, было небом, центр которого венчал Бог. Золотые летящие существа поддерживали Его, и я слышал волшебное, едва слышное шуршание их крыльев.
Неестественно вытянутые вверх фигуры прелом-ляющимися ритмами тянулись ввысь, создавая впечатление огромного торжественного хора. Я устремлялся вверх вместе с ангелами в это чарующее пространство, сливаясь с божественной музыкой, которая начинала звучать во мне.
Мимо проплывали лица родных, огромные зеленые лопухи вдоль дороги и горох, пробивающийся сквозь штакетник палисада. Я плыл поперек течения, стараясь не касаться ногами дна, потому что боялся рака, который может опять вцепиться в ногу. На той стороне реки мы однажды обнаружили запертую на огромный замок церквушку, угол которой оказался настолько разбитым, что при особой сноровке можно было влезть в дыру.
Все убранство церкви было на месте. На стенах висели иконы в поблескивающих окладах, над иконостасом возвышался крест с распятой фигурой Христа. Пол был завален толстенными церковными книгами, лежали ризы, подсвечники, кадила и много всякой утвари. Как будто только что кто-то все это оставил и ушел, но толстый слой пыли говорил об обратном.
— Вставай, вставай, порточки надевай… — пел горн, вырывая нас из тягучего дневного сна. Тело не хотело поддаваться внезапному пробуждению. Как сомнамбулы, брели мы в сторону пищеблока, в предвкушении сладкого горячего чая, полагающегося на полдник. Еще не вполне проснувшаяся толпа неожиданно сгрудилась у входа, упершись в какое-то препятствие.
Слегка возвышаясь над головами детей, старшая пионервожатая в красном галстуке, четко чеканя слова, выкрикивала:
— Товарищи, органы госбезопасности нашей страны разоблачили и жестоко покарали еще одного врага народа, предателя дела рабоче-го класса, гражданина Берия Лаврентия Павловича. — Одной ногой она наступила на портрет, уже валяющийся на земле. Несколько старших пионеров перочинными ножичками, с самозабвением, полосовали картину, выкалывая внимательные глаза вождя сквозь нарисованное пенсне.
— Мы должны пройти по нему, предав позору вражескую гадину! — и вытерла ноги о портрет, приглашая всех последовать ее примеру.
Как интересно было в детстве представлять себя в образах каких ни-будь игрушек. Это мог быть, например, мотоциклист, конькобежец или парашютист.
Все они были сделаны из двух половинок отштампованной жести или картона, соединенных вместе так, что получался не-кий полу объем. Я мог видеть эти половинки с одной и другой стороны.
А что же находится между ними, внутри, думал я, и решил, что там, наверное, находится душа.Художниками рождаются, пожалуй, все, но становятся немногие. Такой способ восприятия мира абсолютно естественен, так как открывается он нам однажды в детстве, как дар Божий.
Для одних он становится важным источником зрительной информации, другие предпочитают мир ощупывать, и тактильные ощущения ведут их безошибочно, у третьих уши становятся главными проводниками, четвертые его не замечают вовсе и шагают по нему туда, куда считают нужным. Для меня вопроса «кем быть» никогда не существовало.
Еще в детском саду мне объяснили, что я художник, и, приняв это как данность, я понес этот груз спокойно через всю жизнь, прекрасно сознавая, что с меня спросится.Игнорируя стандартные мечты о том, чтобы, как все, стать пожарником, моряком или полярным летчиком, все детство с удовольствием возился с карандашами и красками, безропотно и очень старательно выполняя просьбы окружающих что-то нарисовать.
Так я обрел профессию, не сходя с горшка.Стадию социалистического реализма я удачно проскочил еще в третьем классе, когда на бледно-зеленой обложке тетради прямо на уроке по памяти рисовал четверку вождей — Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина.— Кондуров!!! — с тревогой оглянувшись по сторонам, взволнованно, прямо в ухо, зашептала учительница.
Отметив портретное сходство, она объяснила, что для рисования вождей необходимо специальное правительственное разрешение, которое дают только членам Союза художников, и унесла мою тетрадь, трепетно прижав ее к груди — в те времена с изображениями вождей нужно было вести себя очень аккуратно. Так во мне зародилась мысль об обретении официального статуса. Но все по порядку, а пока учеба.
КОНДУРОВЫ
Андрей Тимофеевич
Валентина Семеновна и Саша
КОНКИНЫ Семен Тимофеевичи Анна Андреевна 1915 год
Одной своей половиной, уж не знаю — левой или правой, я привязан к Северу: Вологда, Санкт-Петербург.
С этими городами связана история маминой родни. Мои прадед и дед до семнадцатого года были владельцами мызы (верфи) в среднем течении реки Молога, ниже города Устюжна Вологодской области. Там, в селе Оснополье, было родовое гнездо.
Мне довелось побывать там в пятидесятые годы — глухое, бедное, разоренное село. Церковь, построенная когда-то моим прадедом Конкиным Тимофеем Михайловичем, стала зерноскладом, и только два железных креста у ее стен завершали историю прадеда и прабабки. Дома их больше нет — сгорел, осталась только березовая аллея, посаженная в честь рождения моей бабушки.
А ведь тогда это было процветающее село, где были судостроение, торговля, обеспечивающая села на сорок верст в округе, школа, в которой моя мама получила начальное образование. Там же она брала первые уроки фортепиано в барском доме — его тоже давно нет. Каждую весну мой дед гнал караван барж, срубленных на мызе, через Мариинскую систему в Питер, где их продавал, закупал товар и вез обратно в село, обеспечивая тем самым жизнь всей округи.
В семнадцатом им настоятельно предложат покинуть эти места, что-бы не смущать своим присутствием революционно настроенные массы. Все бросив и получив статус «лишенцев», уедут в Питер, где их хорошо знают и ценят. Затеряются среди трудового населения, честно приняв новые реалии. В тридцать первом мама, студентка Медицинского института, познакомится с моим отцом, выпускником Лесотехнической академии, а вскоре глава семьи, дед Семен Тимофеевич Конкин, попадет под жестокие большевистские грабли как «враг народа» и сгинет в лагерях.
Только в 1962 году мы получим «реабилитацию посмертно». «Не скажут ни камень, ни крест, где легли…».
Эта аббревиатура, энергичной клинописью, иногда в конце недели венчала разворот моего школьного дневника. Отцовская подпись мне казалась очень красивой, и вскоре я научился ее безукоризненно подделывать в дневнике, так как обладал способностями именно в этой, художественной, области. Андрей Тимофеевич Кондуров — АТК, именно так лаконично выглядела подпись, заверявшая не только мои неуверенные детские шаги, но и твердую поступь большого государственного учреждения.
Сколько я его помню, он всегда был большим начальником, с занавесочками на окнах служебного автомобиля, зеленым сукном огромного письменного стола, придавленного беломраморным чернильным прибором с литыми бронзовыми крышечками. Рядом с этим монументальным сооружением мне иногда доводилось порисовать цветным карандашом (с одного конца синим, с другого красным) на белоснежном листе писчей бумаги, выданном улыбающейся машинисткой. Запах кожаных кресел, тихое шуршание ног по длинной темно-красной ковровой дорожке, зеленый свет настольной лампы настолько заслонили его лицо в моем детском восприятии, что он стал просто частью всего этого величия.
Завтрак, обед и ужин проходили обычно молча, под аккомпанемент радиоточки, которая сообщала нам о достижениях народного хозяйства. Так было принято в те времена. Радио сопровождало нас весь день, включаясь исполнением гимна и отключаясь песней «Широка страна моя родная…». Выключать радио считалось неприличным.
Разговаривал отец со мной редко, чаще разговаривал с ним я. Для этого совсем не нужно было его присутствия, я сам задавал вопросы и сам на них отвечал — получались очень интересные и содержательные диалоги. На самом деле я его очень любил и ценил. Его присутствия или просто осознания его наличия было достаточно, чтобы, глядя на него или думая о нем, принимать решения, совершать поступки — он был моей точкой отсчета.
Я никогда не слышал от него ни одного бранного слова. Меня поражала его внутренняя интеллигентность, невесть откуда взявшаяся.Потеряв родителей в возрасте двух лет, он некоторое время жил в очень жестких условиях, в семье своих родственников, в глухом ниже-городском селе, откуда шесть лет спустя, не вынеся истязаний, ушел с артелью бурлаков вниз по Волге. Там, в скитаниях, и прошло его детство.
В 1917 году пятнадцатилетним юношей каким-то образом оказался юнгой в Кронштадте, тогда же и вступил в партию. Затем Лесотехническая академия, «партысячник», первые серьезные назначения, потом Томск, Пермь, Архангельск, где я и родился на лесосплаве под Лешуконским. Мой отец работал в лесной промышленности.
Стране было видней, на каком рубеже и в каком городе он был нужен. Нашу семью мотало по всей России, так что я успел поучиться в пяти школах, а мой старший брат в одиннадцати. Вологда оказалась последней. Там отец вскоре после назначения вышел на пенсию в должности начальника Управления лесного хозяйства Северо-Западного Совнархоза. Спустя некоторое время родители вернулись в Ленинград, откуда еще в 34 году моего отца — успешного выпускника академии — вместо Москвы, куда его прочили, быстро сплавили в Сибирь, когда узнали, что он женат на дочери «врага народа», впоследствии расстрелянного. Совершив большой 41-летний круг, семья, наконец, соберется в Питере, где жила вся мамина родня, да и мы с братом.
РОДИТЕЛЬСКИЙ ДЕНЬ
100×80, холст, левкас, акрил. 2011
БЕСЕДА С ПТИЦЕЙ
90×60, холст, масло. 1997
Две параллельные сверкающие линии, стремительно пронизывая пространство, уносились в перспективу. Прищуренный глаз внимательно провожал их, следя за безукоризненностью их положения.
Мраморный брусок, все время слегка поворачиваемый, для того что-бы не сточиться в колею, завершал ювелирный процесс заточки беговых коньков под бравурно-торжественный марш, звучащий из репродуктора в исполнении огромного хора. Диктор объявил:
— Мы прослушали отрывок из оперы Джузеппе Верди «Аида». Совершенство отполированной стали восхищало.
— Ну как, видишь в отражении две сотые секунды? — Шутливый тон тренера вовсе не означал пренебрежения к этому занятию, напротив, напротив он считал его важной составляющей большого комплекса элементов, из которых складывается успех, имя которому — победа. Радиоточка, висящая рядом на стене, противно хрюкнула и начала рассказывать о достижениях народного хозяйства.Как, все таки, много хорошей музыки мы тогда невольно услышали из этой самой скрипучей радиоточки!
Наши уши избирательно закрывались тогда, когда дикторы фальшиво-бодрыми голосами вещали нам о нашем счастье, но зато после этого начинался Чайковский, Шопен или, скажем, Рахманинов. Мы жили в неком культурном пространстве, совершенно не осознавая этого, и впитывали музыку, как в детстве впитывают солнце, снег, дождь, мороз, все, из чего складывается беззаботное радостное существование.
Музыка же продолжала жить в наших головах и тогда, когда мы были заняты уже другими, своими юношескими делами, как сейчас, например, во время заточки коньков, что, в общем-то, придавало этому процессу еще большую значимость. А пока блик, бегущий вдоль лезвия конька, увлекал вперед. Это фантастическое движение, когда ты неслышно скользишь на од-ном из этих лезвий, сосредоточив вес твоего тела ровно посередине, так что не нужно прикладывать никаких усилий.
Нужно лишь слиться с ним в одну линию и катить до тех пор, пока не почувствуешь, что сила инерции иссякла, и тогда, сместив центр тяжести в сторону, ты с силой отталкиваешься от этой уже отработанной линии, подставив другое лезвие под на-валившееся всей своей массой стремительно несущееся тело.Я не понимал, почему так беспомощно копошатся на льду «массового катания» мои сверстники, одетые в нелепые для льда одежды — какие-то клоунские наряды с шарфами, помпонами, гетрами. Недаром тренер запретил нам ходить на эти «покатушки». Еще тогда, в двенадцать лет, впервые примерив классические беговые коньки и облачившись в обтягивающие ноги рейтузы, я словно оказался посвященным в закрытый орден людей, летающих по льду.
Точные движения, отточенные на тренировках в зале, постепенно выстроили тело в специальную конькобежную машину, и я представить не мог себя в свои уже семнадцать среди этой публики на катке, где в том возрасте происходят очень важные события — знакомство с девушками, определение себя в иерархии местной молодежи.
Все это также сопровождала музыка, несущаяся из больших металлических колокольчиков, развешанных на столбах и влекущая юношей и девушек друг к другу: «…Ландыши, ландыши, светлого мая привеет…» или «Мишка, Мишка, где твоя улыыбка?» В те времена только на танцах или на катке и можно было на легальных основаниях прикоснуться к девушке, испытать этот незнакомый трепет.
РАХМАНИНОВ. ВСЕНОЩНОЕ БДЕНИЕ
160×160, холст, смешанная техника. 2013
СТРАВИНСКИЙ
100×75, холст, смешанная техника.
2005
Иные способы считались неприличными. Как писал кто-то из авторов того времени: «Котька почувствовал жжение в животе и понял, что это любовь». Теперь все поменялось, и тактильные отношения, видимо, уже не имеют такого значения, нынешняя молодежь предпочитает танцевать в одиночку, солировать, выражая своими извивающимися движениями сложную гамму чувств, адресованных то ли партнерше, то ли кому-то еще, а чаще группе лиц разного пола, двигающихся точно так же в одиночестве.
Танец превратился из средств коммуникации в средство самовыражения. Да и музыка уже не зовет к диалогу. К чему бы это?Погружая нас в атмосферу переживаний, музыка вызывает воспоминания и мечты, открывает нам горизонты, доселе неизведанные, с новыми ощущениями и видениями, возникающими в мозгу. Она становится вполне видимым миром, своеобразной натурой для художника, превращается в импульс творчества и гармонии.
Придут новые открытия, когда другая услышанная музыка, прорвав поставленные кем-то идеологические барьеры, донесет до меня имена Стравинского, Булеза, Шёнберга, Ксенакиса, Шнитке. Вот тогда-то и по-явится новое послевкусие обожаемых ранее Чайковского и Вивальди.
Они покажутся излишне чувственными и даже слегка сладковатыми. Так же как популярный в молодости портвейн уступает место другим, более тонким винам. Но через все это нужно было пройти, чтобы с высоты одного уровня увидеть следующий. Хотя существует нечто вечное, незыблемое, зашифрованное нотной тайнописью музыкальных гигантов, таких как Бах, Бетховен, Брамс.
А джаз, который я услышал впервые из хриплой глубины вражеского эфира, принесенного сквозь завывание «глушилок» трофейным радио-приемником «Империал»: «Voice of America jazz hour» — вещал нам ро-кочущим басом Уиллис Коновер, приглашая слиться в потрясающем аккорде с оркестром Дюка Эллингтона. Несколько позже, уже в Ленинграде, ко мне попадут привезенные с Запада пластинки, в которых я открою для себя удивительных музыкантов Орнета Колмена, Эрика Долфи, Кейта Джарета, Херби Хэнкока, которые подготовят меня к пониманию современной симфонической музыки.
Музыка, как я выяснил позже, да, пожалуй, поэзия оказались для меня главным источником содержания моей живописи. Видимо, я неправильный художник, трансформирующий образы из других, звуковых и ритмических, миров в зрительные.
Почему, размышляя о музыке, я вначале вспомнил о коньках? Видимо, для меня этот вид спорта своим порядком, строгой системой внутренних правил и самоограничений, явился базовой основой формирования личности. Как любая закрытая от мирской суеты система помогает выстраивать костяк, способный нести на себе большие нагрузки, так хорошая школа рисунка и живописи позволяет художнику забредать в любые глубины и закоулки сложного современного искусства.
ДЖЕМ-СЕЙШН
150×150, холст, масло. 2005
Переполненные отчаянием матушкины глаза сверлили заиндевевшее окно, пытаясь пробиться следом за мной в темноту заснежен-ной улицы, по которой я быстро уходил в сторону вокзала. Она прекрасно понимала, что они с отцом остаются совсем одни. Точно так же, решительно и бесповоротно, тринадцать лет назад, едва окончив школу, покинул родительское гнездо мой старший брат.
Расставание с ним было не столь драматично, так как я, в то время маленький, четырехлетний, носился по дому, поглощая все родительское внимание. Брат ушел в правильном направлении — в ядерную физику. Вскоре он уже строил в Гатчине новый отечественный реактор и был предметом гордости, но, в то же время, и источником для волнения всей нашей семьи. В общем «Девять дней одного года» — модный тогда фильм.
Моя же дорога сильно отличалась и вызывала крайнее беспокойство моих родителей:
— Ну, хоть бы в архитекторы, — сетовал в отчаянии отец, — ведь все художники — пьяницы и неудачники…Не случилось ни того, ни другого.
УЛИЦА ДОСТОЕВСКОГО
100×70, холст, масло. 2005
ДОМ ДОСТОЕВСКОГО
150×100, холст, масло. 1995
СЫНОВЬЯ
70×90, холст, масло. 1976
РОДИТЕЛИ
70×100, холст, масло. 1993
ОЧЕНЬ СТАРЫЙ ДОМ
100×100, холст, масло. 1991A
Моему учителю В.Н. Корбакову
Он стоял на самой горке и, казалось, был доминантой в этом простом провинциальном пейзаже.
Обычный мужичок лет сорока, сухощавый, слегка надломленный. Основанием его неустойчивой фигуры были стоптанные ботинки, один из которых влез в лужу. На них опирались давно сложившиеся в складки брюки со следами краски и черное пальто, перекосившееся под тяжестью странного, так же вымазанного красками ящика, висящего на плече. Из ворота пальто торчало худое бородатое лицо, увенчанное высоким лысеющим лбом, с макушки свисали длинные редкие волосы. Из того же пальто высовывались две нескладно сложенные руки. Одна, приложенная ко рту ребром, как бы становилась продолжением длинного свисающего носа, другая, опущенная вниз, сжимала сильно помятую шляпу.
Глаза его полностью сливались с пейзажем — как будто были дырками на лице. Они смотрели в никуда, растворяясь в мерцающем небе.Неожиданно пространство вокруг него начало меняться. В сером небе за головой появились оттенки сиреневого, голубого и даже почти ультрамариново-синего. Жухлая северная зелень приобрела изумрудный оттенок. Отороченный черным, он создавал напряжение рядом с фиолетово-синим.
Ряд сгорбленных черных домишек, коряво слепившись, обозначили линию берега. Из нее, как щербатые зубы, торчали мостки и привязанные к ним лодки. Вода большим сине-фиолетовым пятном заполнила весь низ картины.
— Сашка, помнишь, я тебе говорил, как удержать желтое пятно внутри зеленого и синего окружения? Правильно, в зелень нужно добавить фиолетовый цвет — противоположный желтому.
— Да, — кивнул я, — ты еще говорил, что активность желтого нужно сдерживать охрой, добиваясь равновесия.Я долго не мог привыкнуть называть его Володя и на «ты», на чем он настаивал. Так же, по имени, его называл старший сын Женька, который в это время с удовольствием рисовал на домашних обоях, что не только разрешалось, но и приветствовалось.
— Но меня сейчас больше беспокоит количество водной поверхности, которая заняла ровно половину холста. Я бы на твоем месте эти корявые домишки загнул вниз, хоть это и нелогично, зато композиционно острей. — Для убедительности я приложил свою кепку к этому месту.
— Вот что, коли видишь, сам и крась. Вот палитра, вот краски… — загадочно улыбнувшись, неожиданно предложил он мне. Я, еще не вполне понимая что делаю, взялся за кисть и начал перекраивать его холст. Он никогда не пытался обозначить дистанцию между собой, мэтром, и мной — подготовишкой, словно давая понять: мы, художники, люди особенные и поэтому равные.
Много лет спустя я видел эту картину на выставке — он не тронул ни одного мазка из переделанного мною тогда куска пейзажа. Он жил в двадцати минутах ходьбы от моего дома, за рекой, в маленькой двухкомнатной квартирке. Настоящий взрослый художник, закончивший Суриковский институт, обремененный семьей, двумя детьми и старой, почти слепой, матерью. В той же квартирке стояли мольберт и офортный станок. В коридоре под развешанными пеленками грудой теснились холсты и папки.
Я, тогда семнадцатилетний школьник, почти каждый день бегал к нему домой. Живопись — это то, что звало меня с самого раннего детства. Не знаю почему, но он отметил и подпустил меня к себе, видимо, разглядев в моих глазах множество вопросов, небезразличных и ему. Я очень увлекся нашим общением и, стараясь видеться как можно чаще, таскался за ним повсюду, часто, по юношескому недомыслию, невольно попадал в эпицентр его непростой личной жизни и семейных разборок.
В его окружении оказалось много интересных людей — это были художники, искусствоведы, музыканты, поэты и просто красивые женщины. Конечно же, все они были гораздо старше меня, и уровень бесед был соответствующий. Он приводил меня в чужие дома, где люди читали стихи и спорили об искусстве, я же, чувствуя себя посвященным, с жадностью ловил каждое слово, мотал на ус, иногда осмеливаясь вставить что-нибудь и сам. На какое-то время я даже потерял интерес к своим сверстникам.
— Сашка, если хочешь стать художником, никогда не женись, — говорил он мне с тоской в глазах, уже улетевших вслед за хорошенькой девушкой. — Душа его должна быть свободной и влюбляться каждое мгновение… В состоянии влюбленности происходит «преображение», ты видишь Божественный смысл того, чего касается твой взгляд. Ты не увидишь пейзажа, пока в него не влюбишься, только тогда он откроется тебе.
Ряд сгорбленных черных домишек, коряво слепившись, обозначили линию берега. Из нее, как щербатые зубы, торчали мостки и привязанные к ним лодки. Вода большим сине-фиолетовым пятном заполнила весь низ картины.
— Сашка, помнишь, я тебе говорил, как удержать желтое пятно внутри зеленого и синего окружения? Правильно, в зелень нужно добавить фиолетовый цвет — противоположный желтому.
— Да, — кивнул я, — ты еще говорил, что активность желтого нужно сдерживать охрой, добиваясь равновесия.Я долго не мог привыкнуть называть его Володя и на «ты», на чем он настаивал. Так же, по имени, его называл старший сын Женька, который в это время с удовольствием рисовал на домашних обоях, что не только разрешалось, но и приветствовалось.
— Но меня сейчас больше беспокоит количество водной поверхности, которая заняла ровно половину холста. Я бы на твоем месте эти корявые домишки загнул вниз, хоть это и нелогично, зато композиционно острей. — Для убедительности я приложил свою кепку к этому месту.
— Вот что, коли видишь, сам и крась. Вот палитра, вот краски… — загадочно улыбнувшись, неожиданно предложил он мне. Я, еще не вполне понимая что делаю, взялся за кисть и начал перекраивать его холст. Он никогда не пытался обозначить дистанцию между собой, мэтром, и мной — подготовишкой, словно давая понять: мы, художники, люди особенные и поэтому равные.
Много лет спустя я видел эту картину на выставке — он не тронул ни одного мазка из переделанного мною тогда куска пейзажа. Он жил в двадцати минутах ходьбы от моего дома, за рекой, в маленькой двухкомнатной квартирке. Настоящий взрослый художник, закончивший Суриковский институт, обремененный семьей, двумя детьми и старой, почти слепой, матерью. В той же квартирке стояли мольберт и офортный станок. В коридоре под развешанными пеленками грудой теснились холсты и папки.
Я, тогда семнадцатилетний школьник, почти каждый день бегал к нему домой. Живопись — это то, что звало меня с самого раннего детства. Не знаю почему, но он отметил и подпустил меня к себе, видимо, разглядев в моих глазах множество вопросов, небезразличных и ему. Я очень увлекся нашим общением и, стараясь видеться как можно чаще, таскался за ним повсюду, часто, по юношескому недомыслию, невольно попадал в эпицентр его непростой личной жизни и семейных разборок.
В его окружении оказалось много интересных людей — это были художники, искусствоведы, музыканты, поэты и просто красивые женщины. Конечно же, все они были гораздо старше меня, и уровень бесед был соответствующий. Он приводил меня в чужие дома, где люди читали стихи и спорили об искусстве, я же, чувствуя себя посвященным, с жадностью ловил каждое слово, мотал на ус, иногда осмеливаясь вставить что-нибудь и сам. На какое-то время я даже потерял интерес к своим сверстникам.
— Сашка, если хочешь стать художником, никогда не женись, — говорил он мне с тоской в глазах, уже улетевших вслед за хорошенькой девушкой. — Душа его должна быть свободной и влюбляться каждое мгновение… В состоянии влюбленности происходит «преображение», ты видишь Божественный смысл того, чего касается твой взгляд. Ты не увидишь пейзажа, пока в него не влюбишься, только тогда он откроется тебе.
Я открыл глаза, но это ничего не изменило. Ни в пространстве внеш-нем, ни в пространстве внутреннем. Меня продолжал окружать какой-то «Черный Квадрат Малевича», заполнивший все.
Интуитивно понимая, что наступило утро, я выполз из теплой куколки, образован-ной двумя ватными матрасами, и медленно, на ощупь, стал пробираться к двери складского без окон помещения, пытаясь не наступить на кого-нибудь из спящих на полу студентов — нас поселили туда на время ремонта общаги.
Полная темнота и спертый воздух, в конце концов, вы-толкнули меня вместе с дверью наружу, мгновенно переместив из одного пространства в другое — я остолбенел.Там была зима. Медленно падал тихий снег, накрывая все вокруг ослепительно белым кружевом. Я не чувствовал холода — снег был теплым и ложился не только на землю, деревья и крыши, но и на лоб, нос и плечи, приятно щекоча и покусывая. Стремительно летящая сорока как будто зависла в кадре, попеременно меняя свое черно-белое оперение. Ветви деревьев, пересекаясь в сложном кроссворде, предлагали поискать спрятанного в них «пионера», героя детских загадок.
Снежинки крупны-ми горстями падали вниз, я же, почему-то оторвавшись от земли, начал воспарять. Вот уже видна трамвайная остановка, выглянувшая из-за дома. Сгорбившиеся люди энергично набивались в трамвай, стряхивая с себя неожиданно свалившуюся на них зиму. Тускло-оранжевые лампочки продолжали гореть, уже ничего не освещая.
— Где ты был? — спросила мама.— Здесь.
— Но ведь ты только что пришел.
— Нет, я был здесь.
МЕЛАНХОЛИЧЕСКИЙ ПОРТРЕТ
80×80, холст, масло. 1993
НАБЕРЕЖНАЯ
60×80, холст, масло. 1963
АВТОПОРТРЕТ В КРАСНОЙ КОМНАТЕ
110×85, холст, масло. 1963
Так мы называли кафедру монументально-декоративной живописи в ЛВХПУ им. В.И. Мухиной, которое студенты тогда называли «Штиглицей». Это теперь Академию им. барона А.Л. Штиглица зовут «Мухой». Оттуда, с «пятого этажа», и началась моя совсем не простая дорога в профессиональное искусство.
Я поступил туда, выдержав очень серьезный конкурс, в 1962 году, семнадцати лет, приехав из Вологды совершенно зеленым, но уверенным в себе молодым человеком. Питер открылся мне сквозь пелену мелкого моросящего дождя бронзовыми шпилями, черными чугунными решетками и нависающими над водой громадами серых мрачных зданий. Приехал я этаким «коровинцем», вызревшим в руках моего тогдашнего учителя, вологодского живописца В. Корбакова, который и ныне, спустя пятьдесят лет, благополучно здравствует, уже в звании академика.
Кафедра встретила меня благосклонно, и поначалу все шло хорошо, но студенческая среда, третий этаж Эрмитажа, выставки бунтующих художников, неизвестные доселе иностранные книги и вообще теплая волна хрущевской оттепели поселили в мою неокрепшую душу смятение. Началась мощная внутренняя борьба по переоценке ценностей.
Матисс, надвинувшись на меня всей своей мощью, предлагал совершенно иную колористическую школу, с которой я был совершенно не знаком. Она плохо вписывалась в исповедуемую мной тогда систему Крымова, в которой я чувствовал себя довольно комфортно, но новое знание не давало покоя, заставляя отказываться от уже привычных колористических отношений. Это была серьезная ломка, которая, конечно же, отразилась на моих успехах в учебе. Учеба — это бесконечный и очень сложный процесс, который сопровождает тебя всю жизнь, не оставляя и теперь…
— Ты куда это собрался с этюдником? — хмыкнув, заносчиво спросил меня Мока, однокурсник-«адесит». — Хорош курить, пойдем на этюды.
— А ты что, не умеешь этюды писать? Я вот, например, уже научился…
Я бесконечно всматривался в пропорции окон на фасадах домов, как будто хотел узнать их, как узнают старых знакомых. Когда измененное временем лицо, сморщенное, как замерзшее яблоко, в обратной съемке, вдруг, начиная разглаживать морщинки, открывает тот единственный и неповторимый облик, застрявший в твоем мозгу много лет назад. Детали, сопровождающие эту картину, преобразуются так же, они стареют или молодеют вместе с нами — ведь именно они помогают выражению на лице обрести достаточную убедительность.
Одно время я очень увлекся этими деталями, рисуя портики, фронтоны, трубы решетки и еще много всякой архитектурной мелочи, даже не понимая, зачем я это делаю — потом я понял, это были слова, из которых складывается поэзия. А пропорции — это отдельная песня, настоящая музыка, которая позволяет услышать большие цветовые плоскости, на которых строится все. Они начинают звучать только в определенной позиции, когда одна из них становится до-статочной, чтобы войти в резонанс с другой.
Я наблюдал этот эффект еще в детстве, в Вологде, когда случайно оказывался один на один с древни-ми фресками. Здесь, в храме, переделанном в склад, сквозь стоящие на стеллажах ящики, тюки, связки кирзовых сапог, тебе открывались эти самые небесно-голубые и золотисто-охристые плоскости, назначение которых было трудно распознать, но дрожь, пробегавшая по телу, убеждала в том, что соприкасаешься с чем-то величественным и значительным. Также я не мог быть спокоен, когда видел, как фасады или брандмауэры с редкими глазницами окон неожиданно открывали мне свои лица.
Я бродил по улицам и был совсем не одинок, хотя вокруг не было никого. Я общался с домами на понятном нам языке. Думаю, появление посторонних людей внесло бы даже некоторый дискомфорт в эти трогательные отношения.
Однажды я вдруг понял, что мне нравится жить в противофазе с… (в этом месте я запнулся, понимая, что не могу подобрать правильное слово) «обществом», или «людьми», так как никогда не был с ними в конфликте.
Мало того, всегда старался быть им полезным, но правила игры, по которым они предлагали жить, мне не очень подходили. Я любил прогуливать уроки, мне казалось, что все, кого я встречал в это время на улице, тоже что-то прогуливают, и считал их своими единомышленниками. Так же как и много позже, я редко ходил с работы или на работу в одно время с другими.
Впрочем, это тоже неправильно: я никогда в жизни не ходил на работу — как правило, я на ней жил. Утром надел тапки — и уже на работе. Даже в армии мне удалось приучить всех к тому, что меня никогда нет в строю. Мне нравилось, например, в воскресенье утром, пока еще все досыпают свой недельный «недосып», выйти в город и идти или ехать по нему в тишине и почти в одиночестве, понимая, что город твой. Просто я любил гулять один и разговаривать с собой, вернее с окружающим пространством, но в этом случае оно уже находилось внутри меня.
Не было большего наказания встретить знакомого в электричке, я должен был бы развлекать его пустыми разговорами в течение целого часа. А в это время мимо меня пролетали в окне мои настоящие собеседники, они смотрели на меня с некоторой укоризной и непониманием.
ПРИГОРОД
30×40, картон, масло. 1970
ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНЫЙ ПЕЙЗАЖ
100×80, холст, масло. 2012
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ СЮЖЕТ
100×80, холст, масло. 1967
Эр-р-аз, эр-р-аз, эр-аз, два, тры, — ритмично, сквозь хруст снега, доносился хрипловатый голос старшины. Нас, первогодок, гнали строем из одного военного городка в другой.
Был тихий серый ноябрьский день. Сверху медленно падал снег, накрывая седой пеленой бесцветное небо. Я смотрел в спину впереди идущего солдата и был сосредоточен только на этом. Мои ноги сами делали то, что должны были делать, руки совершали свою работу. Тело было полностью во власти ритмичного движения. Казалось, ничто не может нарушить это магическое движение. Состояние транса. И вдруг произошло то, что заставило затаить дыхание — я затылком почувствовал некий энергетический столб, мгновенно соединивший меня с НЕБОМ.
Словно крыло Ангела коснулось моего плеча, приглашая устремиться вверх в водоворот снегопада. Мысль очень отчетливо вывела в мозгу слово СВОБОДА. Мне показалось, я ощутил всю его величину. Легкие отголоски этого чувства я помнил из раннего детства, но это ощущение было совершенно стерто из памяти последующей взрослой жизнью.
Свобода — странное слово. К нему относятся по-разному. Одни вообще не знают, что это такое, и оно им безразлично. Другие считают свободу абсолютной необходимостью и идут ради нее на страдания, преследование и даже гибель. Третьи от-носятся к свободе настороженно, с боязнью, как к нарушению порядка, в котором так уютно и безветренно, и, боясь перемен, отказываются от нее — как бы чего не вышло. Максимальная несвобода, казалось бы, должна существовать в армии, где все регламентировано, подчинено уставу. И надо же, меня угораздило испытать это чувство именно здесь, в армии, в строю, в условиях полной несвободы. Я подумал, что СВОБОДА и есть та связующая нить, соединяющая нас с ТЕМ миром, представителя-ми которого мы являемся в мир этот.
Именно в критических ситуациях нам посылается сигнал, напоминающий, что всегда есть выбор и сделать его ты должен сам. Свобода — это отраженное состояние твоего внутреннего пространства. Осознание ее — верный признак развитой личности, ощущающей необходимость возможности выбора, понимание, что, если не ты, это сделают за тебя другие. Часто мы не помним о ней либо не всегда в ней нуждаемся. Люди, борющиеся за свободу, не догадываются, что их гонители просто не знают, что это такое. Видимо, мы меняем свой Божественный дар на что-то конкретное, осязаемое и более понятное.
.
ВОДОЛЕЙ
90×65, холст, масло. 1995
ПРОГУЛКА ПО НАБЕРЕЖНОЙ
90×65, холст, смешанная техника.
2005
Из-за груды огромных литографских камней выглянул похожий на всклокоченного воробья белобрысый мужичок, замотанный в большой клетчатый шарф.
— Кто разрешил входить сюда посторонним? — Очки с толстыми линзами сползли на кончик острого носа, освободив место большим, навыкате, глазам, вокруг которых топорщились подпертые шарфом волосенки. Тонкие ощетинившиеся усики уже расползались в улыбке. С такими усиками «карандашисты» и «крокодильщики» обычно рисовали стиляг. Глаза, обрамленные характерными морщинками, лучились неожиданной радостью.
— У вас есть какие-нибудь документы? Ну, хотя бы билеты с поезда Вологда—Ленинград, а то у нас режимное предприятие, знаете ли, и не-чего тут болтаться всяким посторонним, — протянув руки, шагнул нам навстречу и сгреб Сашку в охапку.
— Племянничек приехал! А этот с тобой, что, тоже вологодский? — Указав на меня, проскрипел он своим надтреснутым голосом. — Вижу, вижу: лицо, как у свежераспиленного пенька — вологодский. Ну, пошли ко мне, только сначала дуйте в гастроном как младшие по званию.Была весна 1968 года. Я с любопытством изучал окружавший меня мир, пытаясь определить в нем место и для себя.
Я недавно приехал в Ленинград из Вологды, окончательно решив «покорять Париж». Мне было двадцать три, и жизнь казалась увлекательным, нескончаемым приключением. Это было уже второе мое пришествие в этот удивительный город, который я избрал для себя еще семнадцатилетним мальчишкой. Тогда, шесть лет назад, я поступил на монументальное отделение в «Мухе», откуда был перед армией изгнан «за полную профессиональную непригодность». И вот, оттрубив в армии три мучительно долгих года, я вернулся, чтобы вновь попытаться отвоевать свой кусочек пространства. Приехал, конечно, не с пустыми руками. Я вез серьезную рекомендательную бумагу от вологодского Союза художников, где говорилось, что я времени зря не тратил, а упорно занимался творческой работой, выставляясь вместе с профессиональными художниками, также большую охапку работ и вместе со всем этим явился на кафедру.
Декан, прочитав письмо, бросил на меня хмурый взгляд.— Здесь пишут, что в Вологде вы познакомились, а потом и вместе выставлялись в Венгрии с голландцами и чехами. Но мы, знаете ли, не поощряем выставочную деятельность студентов. Студенты должны учиться и думать только об учебе. — И он отвел взгляд, давая понять, что разговор окончен.
В это самое время наши танки входили в Прагу. «Пражская весна» закончилась. Войска Варшавского договора спешно восстанавливали «социалистический» статус пошатнувшегося было европейского миро-устройства.
Все встречи в Питере происходят на Невском, по которому я угрюмо брел, думая о будущем, представлявшимся мне довольно туманным. Там я и повстречал армейского друга Сашку Смирнова, он только что приехал из Вологды.
— Поехали со мной к моему дядьке, он художник, «старикашка» тебе понравится.
И мы рванули на Петроградку, как выяснилось потом, в «Дом художников» на Песочной набережной. Долго искали его по всему огромному дому, нам сказали, что Анатолий Захарьевич Давыдов в подвале, в экспериментальной литографской мастерской — там мы его и обнаружили за грудой камней.Мастерская его была небольшой, но с огромным четырехметровым окном. Мы достали из сумки бутылки, организовали закуску и приступили к делу.
Дядька повелел называть себя Толей, хотя был старше нас лет на двадцать.
— Знаете что, господа хорошие, мы должны немедленно выпить, иначе сейчас придет моя Анаконда — пардон, Джоконда — и построит нас по росту, где я окажусь в конце строя. — Он приставил ладонь к своей макушке, посмотрев на нас снизу вверх.Она вскоре появилась.
— Татьяна, — протянула она мне руку. Сашкина тетка Анаконда, тоже вологодская, оказалась очень интересной изящной блондинкой. Старикашка ее непрерывно подкалывал, нам тоже доставалось. Делал он это с совершенно серьезным лицом, и только лучики вокруг глаз выдавали его. Весеннее солнце за окном и выпивка привели нас в состояние парения. «В кустах», конечно же, оказалась гитара, и я разлился песнями Клячкина, Визбора и Окуджавы. Потом Сашка схлестнулся с Татьяной на почве каких-то родственных воспоминаний, а Толя отозвал меня в сторону.
На столе были разложены маленькие графические работы: большие буквы, рядом с которыми были нарисованы птички, мухи, кузнечики, черепашки. Может быть, для какого-нибудь букваря или детских кубиков.
— Комбинатовский заказ, завтра несу на худсовет, — пояснил он.
— Толя, ты в каком году живешь? — закипел во мне апологет современного графического дизайна, незнакомый, как потом выяснилось, ни с порядками, ни с традициями официального искусства. — На дворе шестьдесят восьмой год, — бушевал я, — Мондриан и Миро уже изменили лицо современной графики, а ты все еще копошишься в болоте сталинской культуры.
Кажется, он тогда даже присел от моего неожиданного наезда. Его всегда ироничные глаза человека, привыкшего контролировать ситуацию, были беспомощно открыты и выражали смятение.
— Ты кто такой? — приняв почти боксерскую стойку, спросил он.Мы вернулись за стол, налили еще, и я излил ему свою драматическую историю, подкрепив ее злополучным рекомендательным письмом, оказавшимся у меня в кармане.
— Танька, ты посмотри, какого фрукта привел мне твой племянничек. — Его слегка потряхивало, и я понял, что опять вляпался. — В общем, так, завтра придешь ко мне со своими шедеврами, посмотрим, что ты за «гений». А пока что я покажу тебе, как это делается. И он повел меня на антресоли, где была его графика.Теперь я был смущен до крайности. Он показал мне серию прекрасных графических листов — активных, темпераментных, но в то же время тонких и изящных. Толя оказался большим мастером и знатоком женской обнаженной натуры. Его портретные образы были глубоки и интеллектуальны.
Следующий день оказался для меня просто судьбоносным. Просмотрев мои работы, Анатолий молча сел и написал бумагу, в которой он просил дирекцию Ленинградского художественного фонда принять на работу в качестве художника-исполнителя низшей категории своего ученика Кондурова А.А.
И подписал: председатель правления Ленинградского художественного фонда А.З. Давыдов. Я тихо сполз со стула.
— Назначаю тебя «пешкой», — сказал он мне, когда мы снова сели за стол. — Пешка — это фигура, которая может пройти в ферзи, но дальше сам… Так я стал учеником Анатолия Захарьевича. Он много и интересно рассказывал. На стенах квартиры расположилась отборная коллекция работ его современников, которые для нас уже были классиками.
В укромном уголке, не видимом с порога, можно было заметить, например, групповой портрет царской семьи, что в те времена категорически отслеживалось «любопытными органами». Он проводил собственные исследования гибели Есенина, Маяковского. У него были свои версии, суждения, и он заговорщически рассказывал о них друзьям, а впоследствии даже пытался публиковать. Удивительно остроумный человек, он сочинял эпиграммы, не обделив, я думаю, никого из своих знакомых. Они были остры, точны и иногда очень кусачи, как и его рисунки, быстрые и мастерские.
Живописец в нем проявился еще тогда, когда он работал в литографии. Он плавил цвета, накладывая один на другой, часто противоположные, добиваясь мощного внутреннего горения. Конечно же, следующий его шаг, когда он взялся за холст и масло, был абсолютно логичным. Много воды утекло с тех пор. Наверное, не очень часто я его навещал, но помнил о нем всегда — когда делал первые самостоятельные работы, когда меня принимали в Союз художников, когда вручали награды и звания. Рядом со мной все это время, я думаю, было немало таких же его учеников. Я знаю — он помог многим молодым художникам.Он тоже следил за моим движением, часто звонил и подкалывал:
— Ну-ко, ученичек, приходи на мою выставку и посмотри, как я тебе вставил.Он хорохорился до последнего. Отпускал свои шуточки направо и налево. Любил, уже плохо видящими глазами, женщин, попадающих в поле его зрения. И ворчал, не соглашаясь, с быстро убегающим временем. Таким он и останется в нашей памяти, неугомонный «старикашка».
ДОМ ПУШКИНА
110×55, холст,
смешанная техника. 1995
РАССТРЕЛ ЦАРСКОЙ СЕМЬИ
200×200, холст, масло. 1990
Красное пятно медленно ползло по черному полю огромного монитора, постепенно становясь фиолетовым. Похожее пятно, помню, оставил мой палец на клетчатом листе тетради, когда я спасал опрокинувшуюся чернильницу-непроливайку. «Чернильница», отливая всеми цветами радуги, заполнила пространство экрана и сообщила: «Have a nice flight».
Я лежал навзничь вдоль мягкой скамейки, удивительного произведения современного дизайна, занимая сразу три места и всматриваясь в поток убегающих световых линий, практически взлетал, хотя до отлета оставалось еще три часа. Спать не хотелось. Я видел свои ноги с накинутыми на них пляжными шлепанцами. Они были чуть ближе монитора и правильно вписывались в почти «итальянскую перспективу» цюрихского аэропорта. Вино, выпитое накануне, уютно расположилось вдоль позвоночника. Я вспомнил, как когда-то очень давно, еще в детской кроватке, впервые ощупывал окружающий меня мир широко посаженными глазами.
Передо мной на стене висел пейзаж, который, казалось, я уже видел в прошлой жизни и теперь узнал его — грязно-теплая весна, черные птицы и старая стрельчатая колокольня. Спустя время я узнал, что «грачи прилетели», а Саврасов написал эту картину специально для меня, остальные, видимо, для кого-то другого. Из репродуктора лилась музыка. Величественный хор пел о том, что «мы отстояли весну» и что «наши силы растут»…
Моя душа наполнялась светом, сливаясь с торжеством происходящего. Этот хорал я слышал тогда довольно часто — шел, я думаю, 1948 год.В последующие годы та самая мелодия иногда неожиданно выплывала откуда-то из глубины памяти, отзываясь в душе теплом и покоем. Обидно, думал я, что музыка, подарившая мне ключ к миру звуков, наверное, принадлежит какому-нибудь заштатному советскому композитору, усердно обслуживающему идеологический фронт. Такой музыки было тогда много, и звучала она отовсюду, обдавая резким запахом «Шипра» и солдатского гуталина.
Моя музыка была совершенно другой. Она была сродни той божественной классической музыке, которой, к счастью, нам в детстве досталось довольно много.И вот, мы сидим в моем саду с другом Славой, известным гобоистом, и пьем чилийское красное, разговаривая, естественно, о «сольфеджио». Накануне я, случайно включив телевизор, услышал свою удивительную мелодию и в титрах узнал, что это музыка из послевоенного кинофильма «Встреча на Эльбе».
— Слава, кто написал эту музыку?— Шостакович, — не задумываясь, ответил мой замечательный музыкант.
Все встало на свои места. Не зря я тогда, лежа в кроватке, всматривался и вслушивался в открывающийся мне мир. Он сообщил в тот момент что-то очень важное.
— Помогли бы перетащить, — грозно сверкнув глазами, заявили нам жены, упираясь руками в огромный камень.
— Мы разговариваем о сольфеджио, — гордо сообщили мы, открывая очередную бутылку. — Мы не можем спуститься к вам!«Чернильница» вновь напомнила о себе, приглашая к полету. Я понял, что гармония перспективы аэропорта нарушена, и вышел из горизонтального положения.
Я сел в четко отведенное мне дизайнером место. Монитор сообщил, что пора на регистрацию. Из репродуктора тихо журчала мелодия Жана Мишеля Жара, предназначенная для релаксации. Вместо Саврасова висела реклама колготок, меня ждал турникет.
ПРОГУЛКА С КАРИАТИДОЙ
70×60, холст, масло. 1990
ПРОГУЛКА С КАРИАТИДОЙ
70×60, холст, масло. 1990
Итак, судьба вновь была благосклонна ко мне. Неожиданно, совершенно фантастически, определилось мое профессиональное будущее — меня приняли на работу в «систему» Ленинградского художественного фонда.
В этой же «системе» вскоре обнаружились несколько выпускников того самого монументального отделения, с которыми я раньше учился. Они меня помнили, и мы быстро вошли в контакт. Здесь важно было разговаривать на одном языке. Все это напоминало детскую песочницу, где ты должен был уметь лепить куличики, и именно это определяло твой статус, а кто тебя привел и какого цвета на тебе штанишки, никакого значения не имело. Там работала совершенно другая шкала ценностей. Придя в профессиональный мир, бывшие студенты быстро обнаруживали, что образование — это всего лишь скелет, который должен обрасти собственными мышцами, а в конечном счете, проникнутся духовной составляющей, если ты, конечно, претендуешь на то, чтобы стать Художником.
В институте об этом говорить было не принято. До сих пор многие считают умение «рисовать» или «лепить форму» единственным признаком высокого искусства, даже не подозревая, что это всего лишь возможные выразительные средства, и далеко не единственные. Главное вырисовывалось медленно, отчаянно сопротивляясь, по капле — как награда за напряженный поиск, заставляющий напрягать весь свой интеллектуальный ресурс. Хорошо, когда рядом талантливые люди, рядом с которыми виднее были собственные промахи или неправильные интонации.
Этому-то и учились теперь недавние студенты, выпущенные в свободное плавание.Оказалось, что рядом бурлит и другая творческая жизнь — поэзия, театр, музыка. Мы чувствовали себя участниками мощного культурно-революционного процесса. В наших головах еще гудел ветер «хрущевской оттепели», которая открыла многим из нас глаза и души. Правда, времена начинали меняться, и настежь открытую душу можно было запросто простудить — государственная идеологическая машина уже начинала прицеливаться к отдельным особо распоясавшимся персонажам.
Шел 1968 год.«Сайгон» (так прозвали в 1960–1970-х годах кафе на углу Невского и Владимирского пр. — Авт.) шипел кофеварочными аппаратами, разнося по округе, вместе с кофейными ароматами, запах свободы и бунтарского духа.
По Невскому таинственно дефилировал Лисунов, гордо неся демонически подбритые брови навстречу будущему «актуальному искусству». Еще пока совсем юные будущие «актуалисты», прогуливая уроки, уже мечтали о красных, с бубенцами, штанах, в которых они будут рассекать шлейф воздуха, оставленный предшественником.
В клубе «Восток» Володя Фейертаг, захлебываясь, рассказывал меломанам о джазовом фестивале в Таллинне, где он дышал одним воздухом с Чарльзом Ллойдом и Уиллисом Коновером, где Пол Ньюман спьяну принял Рому Коопа за Ленина.
Художник Петя Капустин, большой поклонник Орнета Колмена и Эрика Долфи, а также исполнителя романсов Валерия Агафонова, уже входил внутрь своего лампового усилителя, размером более походившего на шифоньер, чтобы заменить там лампу выходного каскада, размером с бутылку шампанского. Он со знанием дела подтягивал гайки крепления замшевых диффузоров от старого немецкого кинотеатра, вмонтированные прямо в стены своей мастерской специально для того, чтобы добиться удивительно теплого звучания по «системе Эфрусси» и полного эффекта присутствия.
— Я должен слышать звук падающей канифоли на деку скрипки! — Подняв большой палец, любил говаривать он. В пивбаре «На маяках» Валера Агафонов, едва видный сквозь пелену табачного облака, заливался романсами под звуки гитары, собственноручно изготовленной его другом Виталиком Климовым. Публика, рыдая от восторга, требовала петь снова и снова, подливая ему, непременно, после каждого исполнения.
— Не вижу водяных знаков! — Театрально приподняв бровь и деловито надув и без того пухлые губы, рассматривал на свет клочок бумаги с пожеланием поклонника исполнить романс «Ветви акации…». Он опять был пьян. Петр частенько вытаскивал его из какой-нибудь канавы, запирал у себя в мастерской и по нескольку дней приводил в чувство. После чего, завесив мастерскую одеялами, превращал ее в студию звукозаписи. Он знал в этом толк. Обладая уникальной по тем временам импортной техникой, он смог записать практически все его романсы, которые впоследствии были перенесены на виниловые пластинки.
А барды!.. Это было их время. Они звучали из каждого окна. Залы, в которых они выступали, ломились от публики. Бардов любили, их приглашали везде, возили по мастерским художников, клубам, институтам. Их песни знали наизусть, пели и цитировали. Иногда ухо вылавливало из толпы такие вот, например, тексты:
— Ты представляешь? Прихожу я вчера в «Пищевик», а там какой-то долговязый рыжий парень — ты только подумай — «читает» песню Жени Клячкина «…Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров…». Я потом и спрашиваю его, мол, ты что, не мог пару аккордов на гитаре выучить? А он смотрит на меня, как на идиота, своими выпученными глазами. — Будущие Нобелевские лауреаты просто ходили рядом.Я оказался участником большого, удивительного театра, коим был в то время Невский проспект. Прозванный друзьями-художниками Коней, я органично влился в это волшебное действо, готовый исполнить любую роль, от массовки до солиста.
АЛЕКСАНДР БЛОК
90×65, холст, смешанная техника. 2012
Мансарды и подвалы. Именно там щедрая судьба отвалила нам место, где мы могли жить, работать, общаться, творить и мечтать.
Мастерские художников — это огромный отдельный мегаполис внутри большого города. Начиная с роскошных потомственных академических мастерских, имеющих богатую историю, а иногда и родословную, и заканчивая страшными разбомбленными, протекающими со всех сторон подвалами и чердаками, добытыми художниками самыми невероятными способами, отремонтированными и возвращенными к жизни за свой счет.
В такой вот мансарде на шестом этаже в переулке Ильича, дом 1, началась и моя творческая биография. Поселились там я и Вадик Успенский с женой Леной. Это была первая настоящая крыша над головой и место, где мы смогли разместить наш небольшой скарб, состоящий практически из одних картин да пары запасных штанов. Валя Леканов, Толик Заславский, Катя Писарева, а потом и Юра Жарких были завсегдатаями этой мастерской, в которой мы выполняли какие-то заказы, которые позволяли нам выжить, чтобы заниматься главным — своими картинами.
Эта творческая мастерская оказалась местом, где каким-то причудливым об-разом пересеклись пути и судьбы художников, поэтов, музыкантов, имена которых впоследствии не забылись. Некоторые из них даже составили историю современного искусства, да и вообще, там бывало много интересных людей, жизнь которых во многом сформировала образ того времени и обросла большим количеством баек и легенд.
Но это будет позже, пока же я шагал по Стремянной улице, заглядывая в бумажку, на которой был написан номер дома, который я искал. Мастерская Писарева оказалась огромным полуподвальным помещением, коридоры которого были сплошь заставлены керамическими пластами, вазами, фрагментами мозаики и холстами. На стенах висели гобелены, ткани, планшеты с эскизами монументальных росписей. По обе стороны коридора то открывались, то закрывались двери комнат, обнаруживающие за собой многочисленных домочадцев, которые сновали туда-сюда, кто с шипящей сковородой, кто с ящиком смальты, кто с бутылкой вина. Это напоминало большой красочный винегрет, составленный из совершенно неожиданных ингредиентов, что было нормальной картиной обитания большой мастерской, в которой жили и работали художники.Писарева я знал еще по «пятому этажу», когда учился в «Мухе».
Володя уже тогда позиционировал себя как вождь и учитель, как великий кормчий. Масштабы его планов не имели границ и препятствий. Он входил в контакт с отцами города, страстно убеждая чиновников сверить их планы с ленинским планом монументальной пропаганды. Они с почтением звали его — Владимир Ильич. Друзей, талантливых художников, он, конечно же, взял под свое могучее крыло, и они самозабвенно впахивали под пристальным хозяйским оком, хотя время от времени, конечно же, ломались, капризничали, бросались в запои и любовные истории, свято блюдя весь спектр признаков гениальности.В этот день, видимо, отмечалось какое-то событие, собравшее не-мало гостей.
Они сидели на длинных досках, положенных на ящики и стулья, вдоль нескольких планшетов, составленных в длиннющий стол. Пили из роскошных керамических бокалов явно авторской работы. Было сильно накурено, стоял большой общий гвалт. В череде присутствующих сразу обнаружились знакомые, правда, слегка изменившиеся за время моего трехлетнего отсутствия, лица.
— Я полагаю, обороноспособность нашей страны под угрозой — Кондуров покинул ряды нашей армии. — Услышал я сбоку знакомый театральный баритон. Этот баритон впервые прозвучал лет пять назад, когда я шел по Невскому. Одетый в старую лендлизовскую американскую куртку из «чертовой кожи», с коричневым искусственным мехом, полученную моим отцом еще в конце войны в качестве союзнического подарка, вместе с коробкой американской же тушенки, я разглядывал оттаивающих после зимы прохожих, когда с удивлением заметил идущего мне навстречу парня в точно такой же куртке. Он уже улыбался, среагировав на меня.
— По-видимому, это встреча на Эльбе! — констатировал он произошедшее этим самым театральным баритоном.
ЕГИПЕТСКИЙ МОСТИК
90×65, холст, смешанная техника.
2005
КАРУСЕЛЬ
80×100, холст, масло. 1995
Гарик Лонский. Мы зашли в Елисеевский, взяли водки и отправились в мою общагу на Фонтанке, чтобы зафиксировать знакомство.Лонский почти не изменился, разве что стал несколько шире, но манера разговаривать сентенциями осталась прежней. Итак, за столом сидели «царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, кто ты будешь такой?».
Кто же я-то такой? — подумалось мне, ведь все эти люди уже давно притерлись друг к другу на протяжении всех этих лет, я же для них, видимо, был той слабой тенью, которая, возможно, когда-то коснулась их лиц, оставив лишь слабое ощущение чего-то мимолетного и практически забытого. Они громко разговаривали, почти кричали, и сквозь этот гвалт и дым, как сквозь постепенно оттаивающее стекло, начали проступать лица те прежние, трехлетней давности, которые оставались со мной все это время. Аркаша Натаревич — я с ним не был близко знаком, он учился двумя курсами старше, и мы сталкивались только в коридорах. Он запомнился мне по любительским кинофильмам, которые они снимали вместе с Сережей Коваленко и Сашей Компанейцем. Это была гениальная история.
Их забирали в милицию во время съемок на улицах города — бдительные граждане считали, что они порочат социалистическую действительность, бегая по проезжей части с огромным чайником в образах сегодняшних «лицедеев» с раскрашенными мордами и подложенными в штаны подушками — наши были первыми. Теперь Аркадий один из лучших витражистов, большой и уважаемый художник.
Толик Заславский. Тоже был замечен в этих фильмах, но запомнился совсем другим — очень подробной, тонко проработанной живописью и любовью к теоретизированию. Любви отдельно и теоретизированию от-дельно он придавал особое значение.
Курчавый одуванчик с каким-то витиевато изломанным шишковатым носом, тонкими «пушкинскими» руками, изящно жестикулирующими и медленными, свингующими интонациями голоса, напрочь срывал крыши с голов местных красавиц. Они гроздьями свисали с его хрупких плеч, отталкивая друг друга в надежде услышать что-то очень «гла-а-авное». Эти замечательные качества он не утратил и сейчас в свои семьдесят с хвостиком, будучи при этом знаменитым, тонким живописцем.
Катя Писарева, красивая и талантливая керамистка, бывшая жена Писарева, также успела прильнуть к этому плечу, да так на нем и зависла, вслушиваясь в завораживающее пение молодого сатира. Ее маленький сын Ромка метался с деревянной шпагой между присутствующими здесь дамами, предлагая им себя в качестве пажа и защитника. Посуда, из которой вся эта компания пила, была явно ее работы. К сожалению, ее теперь нет с нами.
Валя Леканов, человек с моего курса. С ним мы подружились еще тогда. Будучи намного старше и, видимо, опасаясь за мои слабо контролируемые юношеские телодвижения, часто по-отечески придерживал меня за шиворот. Он жил в пригороде, где природа и ветер с залива сделали его человеком открытым, душевным и надежным. Кроме того, он был начисто лишен снобизма, с ним можно было разговаривать о чем угодно и на достаточно глубоком уровне, не боясь подколок или неуместной иронии. Объясняя что-нибудь, он обычно говорил: «Сашенька (или Лешенька), понимаешь…» — и глаза его начинали лучиться какой-то рыжей проникновенной радостью и при этом смотрели не на собеседника, а куда-то далеко за него, в пространство, где он, видимо, и считывал ответы на постав-ленные вопросы.
Я думаю, и сейчас, уже будучи профессором, с теми же интонациями он общается с коллегами и студентами, возглавляя кафедру монументальной живописи Академии имени барона А.Л. Штиглица.
Вадик Успенский — тонкий, изящный человек. Его глаза напряженно смотрели куда-то внутрь себя и расслаблялись только тогда, когда к нему обращались с вопросом. Мгновение подумав, он отвечал, обычно остроумно и с какой-то собственной артикуляцией, при этом прикрывал рот пальцами, сложенными в горсть, то ли почесывая усы или бороду, то ли боясь выпустить изо рта какую-нибудь не совсем правильную интонацию или лишнее слово. Друзья почему-то звали его Василием. На «этаже» все считали его гением и боготворили, прощая ему бесконечные запои, прогулы и даже скандалы, потому что знали — все будет компенсировано блестящими работами. Он и теперь, уже прилично нагрузившись, сидел среди других, сложившись, как перочинный ножик, уже не способный ни к разговорам, ни к общению, лишь иногда прихлебывал из большой кружки красное сухое. Рядом с ним, слегка приобняв за плечи, сидела его новая жена Лена, которую он ласково называл «Леша». Потом к ней надолго прилипнет это имя в нашей компании. Вадим оставит глубокий след в памяти своих современников. Он вскоре уйдет от нас, нелепо и трагически погибнув в командировке на Камчатке, где мы вместе делали мозаики.
.
Я намеренно выборочно выхватываю лица именно тех людей, которые впоследствии сформируют пространство моего обитания. Вот, например, рядом с Лонским сидит Саша Калинкин, я с ним пока не знаком, но его огромные, близко посаженные глаза уже зовут к диалогу. Он остроумен и непрерывно играет словами, показывает фокусы, в общем привлекает внимание.
Калинкин — это целая история, достойная отдельного описания. С ним связана часть жизни, посвященная витринам, Дому моделей и декорациям к «Синей птице». Человек, познакомивший меня с многими интересными художниками, литераторами, музыкантами. Бродя с ним по городу, можно было, например, забрести в подвал к «Ореху» — Саше Орефьеву — и засидеться до утра, распивать водку из майонезной баночки в сторожевой будке на автостоянке у Смольного с Лешей Хвостенко, он тогда еще не жил в Париже, беседовать о психоло-гии на кухне у Юры Галецкого, слушать стихи, а потом подраться с Олегом Григорьевым — «…бросил им батон — сорок штук убил», рассуждать о квантовой физике с Юрой Дышленко. Он добывал где-то редкие или «запрещенные» книги, задавал провокационные вопросы, когда сам пытался в чем-либо разобраться, был потрясающим коммуникатором, соединяя и держа под контролем отношения и судьбы разных людей. Благодаря своему артистизму был вхож в дома, слыл «игроком» и, пускаясь в различные авантюры, часто выигрывал.
А вот и Жека Красовский — с ним мы вместе жили в общаге, когда поступали в «Муху», правда, на разные факультеты. Он приехал на экзамены в зеленом солдатском мундире, настоящим «колхозником», но теперь, отрастив стандартно-художественную бороду и упаковавшись в джинсы «Lee», мало чем отличался от остальной богемной публики. В известных общежитейских игрищах Леши Грабко он получил имя и титул Дон Квачилио, которое постепенно сократилось до Кваченя, да так и прилипло на всю жизнь. Верный и надежный человек, как многие бывшие провинциалы. Истинный дизайнер, он систематизирует все, начиная от пивных банок и бутылок, заканчивая журналами, джазовыми записями и вообще организацией пространства вокруг себя. Любые мероприятия, организованные им, будь то дни рождения или похороны, отличаются основательностью, продуманностью и удивительной душевностью. Он всегда готов помочь и постоянно напоминает нам о том, что мы есть, о памятных датах и праздниках, о которых мы, как правило, не помним. Уже сейчас понимает, что художники, которые его окружают, как раз и заполнят срез того культурно-го слоя. Со временем он соберет внушительную коллекцию работ своих друзей, способную конкурировать с собраниями серьезных музеев.
Юра Жарких… Он еще не приехал из своего Красноярска, куда был распределен после «Мухи» на работу по специальности, но «спирит» его уже находится здесь и ждет одной из главных ролей, которая будет отведена ему в развитии истории мастерской на переулке Ильича. Голубоглазый блондин с характером боцмана, приобретенным в «макаровке», где он отучился в еще «домухинские» времена. Этот характер он сполна проявит потом, и не только в разборках с многочисленными женами, но и в битвах на идеологическом фронте, где он возглавит питерское крыло «андеграунда».
ФОКУС-ПОКУС
80×60, бумага, темпера, пастель. 2005
Огромной энергии и таланта человек, отчаянно выплески-вающий в картины свое неуемное подсознание. Персонажи его картин страдают, хохочут, расчленяются и выворачиваются наизнанку в антураже фантастических сновидений, они умирают и тут же зарождаются снова бесчисленными эмбрионами, надувающимися пузырями, делящимися и само воспроизводящимися.
Он способен пить до тех пор, пока водка не потечет из его небесно-голубых глаз, обнимает и любит всех. Отчаянно, до содранных пальцев, играет на чемоданно-веревочном контрабасе, сопровождая импровизированный диксиленд, составленный из банджо, дудки и веника, выкрикивает какие-то междометия. Эх, что ли! Если бы при-вели медведя, он бы точно на нем прокатился. При этом наутро способен всех поднять, построить и с песней повести в лодочный поход, по хорошо продуманному маршруту.
Симка Островский, сокурсник Жеки. Отчаянный матерщинник, джазмен, обладатель самого «грязного» звука на тромбоне в питерском джазовом сообществе, один из основоположников знаменитого «Доктор джаза».
— Девушки, нет ли у вас серой ртутной мази, а то у меня завелись «мандавошки»? — орал он прямо с порога аптеки, заглядывая за прилавок, через головы перепуганных граждан. Неформальная лексика в его напористом картавом исполнении звучала настолько органично и искренне, что даже чопорные барышни, встречавшиеся на его пути, хоть и смущались, но проглатывали это его неизбежное блюдо. Он резал из дерева какие-то загадочные фигурки с большими головами, украшая их колесиками от часов, старыми брошками, кусочками стекла. Похожие персонажи появлялись из-под его пера и на бумаге, снабженные текстами или какими-нибудь знаками.
Кока и Мока, два «не разлей вода» персонажа «с Адесы», тоже мои бывшие сокурсники. С ними я общался всего полгода, их очень быстро загребли в армию, раскидав во времени и пространстве. Мока вскоре после окончания «Мухи» уедет в свою Одессу, а Кока, хрупкий и тонкий Кока, женится на «Ирке Кокиной жене», секретаре секции поэзии СП, отчаянной развеселой красивой блондинке. Обливаясь пьяными слезами, она читала Коке стихи и потом била его, видимо, из большой любви. Кока же ее прощал каждый раз и говорил «Моя Ирочка». Своим независимым видом она, наверное, сильно раздражала обывателей. Однажды в троллейбусе она схлестнулась с какими-то гражданами из-за не взятой ею копейки сдачи. Граждане оказались «ветеранами», и она загремела на пятнадцать суток за оскорбление достоинства советского человека. Она две недели подметала улицы, а Кока каждый день носил ей цветы. Быстро налитое и немедленно выпитое вино снивелировало предательски возникшее было чувство дистанции. Улей гудел, дымился и шевелился. Напряжение требовало какого-то выхода.
— Коня? А не забыл ли ты, как это делается, помню, ты был мастак песни петь, правда, гитары здесь, по-моему, нет, — прозвучал опять театральный баритон, перекрывая общий гул.
— Сейчас посмотрю «в кустах», — среагировал я, понимая, что мне дается ниточка, которая, может быть, поможет восстановить ту тонкую, не-видимую связь, утраченную за время моего долгого отсутствия. Я встал и незаметно просочился на улицу. Я знал, куда нужно идти, — на Невский, за «Сайгон». Последний месяц, мотаясь по городу, я неизменно забегал в этот магазин музыкальных инструментов, где среди множества гитар фабрики им. Луначарского висела настоящая концертная шестиструнная гитара немецкой фирмы «Мюзима». Каждый раз я просил продавца попробовать ее. Гитару даже не надо было настраивать, так как она уже была мною настроена еще в прошлый раз и благодарно отзывалась богатым грудным тембром. Я бежал в этот магазин, понимая, что те бешеные деньги, что она стоила, я сегодня отдам, во-первых, потому что они у меня с собой были, хоть и не совсем свои, а во-вторых, потому что сошлись звезды.
— Рояль в кустах оказался, — улыбался во весь рот я, предъявляя на-роду гитару, одетую в прозрачный пластиковый чехол. Мне тут же было выделено место, достойное гармониста. Легкий перебор и…
— Надену я черную шляпу,Поеду я в город Анапу И — и — и всю свою жизнь пролежу,На соленом, как вобла, пляжу. Вся толпа, словно проснувшись, грянула следом. Это был практически гимн «Мухи», напетый когда-то Ленькой Нечкиным, нашим «первым гармонистом на деревне». Кто-то уже продевал сквозь дырку, проделанную в почти новом чемодане, бельевую веревку и, натянув ее на лыжную палку, превратил это сооружение в импровизированный контрабас. Стиральная доска, в сочетании с веником, стала ударной установкой. Симка, на расческе с папиросной бумажкой, очень профессионально выдавал синкопы. Стол, брякая керамикой, подпрыгивал в такт.— Останется черная шляпа-а-а-а, — плачущим навзрыд голосом вы-водил солист.— Останется город Анапа-а-а-а, — вторила толпа…
Возвращение блудного сына, кажется, состоялось.
БЕЛАЯ НОЧЬ
76×59, картон, темпера. 1964
ГЕРМАН ГЕССЕ
70×50, холст, масло. 2013
Белые ночи. Спать невозможно. Воздух плавится сотнями оттенков жемчужно-серых, фиолетовых и россыпи розово-пастельных оттенков.
Когда вода, продолжаясь в небе, окутывает тебя белесоватым туманом, не позволяя понять, где верх, а где низ, питерские крыши в это время становятся отдельным бескрайним материком. Город превращается в бесконечную скульптуру, лишенную тени и света — свет идет откуда-то изнутри. Все, что происходит внизу, не имеет к нему никакого отношения. От одного края, за которым погаснет последний отблеск уставшего солнца, до другого, из-за которого этот свет проснется снова, пройдет совсем немного времени, но оно растянется в вечность, открывая чудеса.
Как городские голуби, жившие в наших чердачных мастерских, мы прекрасно чувствовали себя там, на крышах, — и днем, загорая на нежном весеннем солнце, и ночью, ползая с жестяным грохотом по ним мимо бес-конечных труб, держась за растяжки телевизионных антенн и балансируя, как акробаты, на гребнях. Такое ощущение я испытывал только в детстве, когда носился с пацанами по плавающим в реке бревнам на лесосплаве, совершенно не осознавая опасности. Вода представлялась незыблемой твердью, как земля. Вскакивая на очередное плывущее в воде огромное бревно, ты не испытываешь сомнения или страха, удерживая равновесие, как канатоходец. Казалось, шагни на воду, так и пойдешь по ней. Крыши приближали нас к небу, где рождалась поэзия, где волшебный свет был совсем рядом.
В белые ночи, хоть и редко, но удавалось заснуть, погружаясь в тягучее молоко ленивого, сладкого бесчувствия. Сон выплывал из самого темного угла мастерской, такой же полупрозрачной и бестелесной картинкой, как тень, отброшенная на стену днем, но не успевшая раствориться в сером ночном мареве. «Теней» было трое, они мягко вплыли в настежь открытое мансардное окно мастерской, скрипнув при этом старой половицей. Рассевшись вокруг стола, открыли бутылку вина, вдавив пробку внутрь, и быстро налили в два стоявших на столе сосуда, белую чашку и майонезную баночку.
— Слушай, тут кто-то есть. — Тихо прозвучал голос «тени», буквально севшей на меня, хозяина мастерской, спящего на топчане.
— О! Мужик! Пить будешь? — Спросила «тень», наткнувшись рукой на мою бороду. Остатки сна, как пелена, медленно сползали с глаз. Их было трое незнакомых парней, двое с бородами, один без. Соображения приличия подсказали, что лучше сесть, и, с трудом высвободившись из-под придавившего меня гостя, я принял полувертикальное положение.
— «Чьи вы, хлопцы, будете, кто вас в бой ведет?» — выплыла из подсознания старая комсомольская песня.
— Костя.
— Серега.
— Оля. — По очереди представились ночные гости, один из которых оказался женщиной.
— Саша, — мотнул я головой, при этом веки мои упали, едва не погрузив обратно в сон.— Мы шли к Женьке Аносову, да, видно, ошиблись окном. Но здесь тоже вроде ничего — живут нормальные люди, — объяснил дислокацию один из них, кажется, Костя. Мастерская Збарского находилась в этом же доме, но в другом подъезде, и наши крыши были на разных уровнях, как они сюда попали — было вопросом без ответа. «Это шутки королевы Мэб», — сказал бы Шекспир. Ночь была нашим временем, когда могло происходить все что угодно. Но едва края брандмауэров окрашивались оранжевыми полосками рассвета, город наполнялся уличным гомоном, первый троллейбус на перекрестке искрил по проводам своим тельфером, в воздухе появлялся запах корюшки, и дворники шаркающими метлами выметали остатки завершившейся ночи.
Начиналось утро. «Золотая карета превращалась в тыкву». Волшебство заканчивалось, уступая место «законным институтам государственной власти», которые зорко следили за четким исполнением предписаний, согласно которым художник не имел права жить, есть и размножаться в мастерской, предоставленной ему городом из своего нежилого фонда исключительно для творческой работы с 9.00 утра до 11.00 вечера во славу социалистической идеологии. За исполнением предписания зорко следила большая армия дворников и техников-смотрителей ЖЭКов, милиция да еще какие-то странные люди.
Все они исправно кормились со скудного, но очень необычного стола художников. Стенгазеты, бесплатное оформление казенных коридоров, портреты вождей или просто бутылки к празднику — было платой за вопиющее безобразие, которое представляла собой жизнь творческих людей — кровати, дети, пеленки вперемешку с красками, холстами и другими признаками непонятного богемного существования. У многих из нас на всю жизнь выработался рефлекс, не позволяющий спать позже девяти утра, во сколько бы ты ни лег. В это время уже мог раздаться звонок в дверь, возвещающий о приходе каких-нибудь проверяющих или других «органов».
В мастерской в это время уже не должно было быть ничего, что могло бы скомпрометировать праведного служителя муз. На самом деле большинство художников, конечно же, жило в мастерских, так как жить больше было негде. Мы находили самые изощренные дизайнерские решения, трансформирующие пространство незаконного проживания в зону аскетического творческого действа. В общем, это был театр вместе с цирком.
В далекие семидесятые годы ученики 190-й художественной школы, бывало, спрашивали друг друга: «Видели? Витрины опять закрыли».
Это означало, что скоро они увидят новое оформление витрин Дома моделей или ателье «Смерть мужьям», что на Невском проспекте. Это даст им новый толчок для творческого роста и восполнит пробелы в знаниях, недополученных на уроках композиции. «Видели?» Такую же фразу произносили и другие люди, тоже небезразличные к этому событию. Но если первых интересовала, как бы теперь сказали кураторы современного искусства, «инсталляция», то другие ждали события, которое иначе, как «перформенсом», и не назовешь.
Главная роль будет отведена волшебной надписи, отбитой по трафарету на тонкой белой ткани, отделяющей витрины от Невского проспекта. Надпись эта гласила — ВИТРИНА ОФОРМЛЯЕТСЯ. Для людей, болтающихся по Невскому проспекту, для провинциалов, приехавших в Ленинград за колбасой, для спешащих с работы или на работу трудящихся эта надпись не сказала бы ровным счетом ничего, кроме того, что на ней было написано. Разве что «интуристы», бывшие в то время, конечно же, поголовно резидентами иностранных разведок, могли заметить некоторое несоответствие такой надписи с данными в путеводителе. Для тех же, кто знал толк в подобных делах, эта надпись была видна еще с Конюшенной площади, и они стекались к ней, как ручейки стекаются в большую реку.
Вот уже художник нонконформист Толя Белкин слез со своих баррикад и семенит в нужном направлении. Вот и порочное дитя Театрального института, артист Театра комедии Женя Теличеев, он же официально Евгений, сумевший убедить дирекцию театра в том, что он «завяжет», распушив усы, уже скребет ногтем, пытаясь отодвинуть сквозь стекло заветную ткань. А вот и замечательный долговязый художник Андрей Геннадиев, нацепив на голову с длинными волосами треуголку петровских времен, парит над занавеской, пытаясь заглянуть внутрь.
Что такое витрина? Четыре шага в длину, два шага в ширину и три с половиной метра в высоту. Вы не представляете, что означали такие параметры для советского человека. Это была практически норма проживания. На такой площади ячейка общества — семья — могла позволить себе завести ребенка. На кухне такого размера можно было собрать человек пятнадцать и провести литературно-философский семинар. Наконец, это мог быть глухой коридор, соединяющий приемную с кабинетом большого начальника, за четыре шага по которому человек, идущий защищать свою правду, успевает осознать свои ошибки и назначить себе наказание… На самом деле это пространство сцены, три стороны которой затянуты белой тканью, а четвертая отделена колеблющимся кусочком тряпки, отделяю-щей ее от зрительного зала, которым, собственно, и был Невский проспект.
Итак, девственно-чистое пространство, в котором должно начаться таинство. Точная рука творца уже готова растянуть невидимые нити, которые, подобно паутине, задержат в хаотическом полете какие-то сверкающие плоскости, распределяя их в пространстве, совершенно особенным, неповторимым образом.
Вот-вот зазвенит туго натянутая струна, возвещая мир об акте творения. Попытаемся и мы заглянуть внутрь этого интересного пространства, например со стороны, не защищенной никакими тканями, то есть сверху. Пять или шесть мужиков, без ботинок, сидя на белоснежном полу, держа в руках по стакану с налитыми туда двумя сантиметрами водки, уже готовы выпить. Между ними на листе ватмана расположились: нарезанный плавленый сырок «Дружба», полкило «волосатого» (студень 56 коп. за кило-грамм. — Авт.), нарезной батон и банка горчицы. Венчал этот натюрморт принесенный кем-то из дома ярко малиновый винегрет.Боковая стенка оттянулась, и в открывшуюся щель на коленях вполз Леша Баев. Ему в свое время не удалось убедить администрацию Театрального института в том, что он «завяжет», в результате чего вышеозначенный Женя продолжил свой путь в мир грез, но уже без него. Алексей же, как человек талантливый, сначала стал дворником, потом джазовым пианистом и, наконец, художником-оформителем в этом рассаднике моды. Он был принят дружным гулом и быстро налитыми «сантиметрами».
С первыми же каплями пьяного пота бацилла театрального образования дала о себе знать, этюд начался без предупреждения. Бойко жестикулируя руками, он начал вещать о том, как маленький Володя Ульянов за столом неожиданно пукнул, но, осознав содеянное, больше так никогда не делал, ни в кругу семьи, ни среди товарищей по борьбе. Он принимал аплодисменты.— Лешка, как нам тебя не хватает, — всхлипывал на его плече бывший сокурсник. В витрину протиснулись еще две очень изящные фигурки. Одна была радикально черного цвета, и только сквозь черные же чулки едва просвечивали удивительной красоты ноги. Другая была цвета кем-то принесенного и уже почти съеденного винегрета. Манекенщицы Оля и Вика, сбежавшие прямо с подиума, придали нашему собранию некоторую декоративную завершенность, а запах…
Ораторы сменяли друг друга. Уже отправились первые гонцы, чтобы пополнить быстро убывающие «сантиметры», а белое пространство все пополнялось и постепенно трансформировалось. Появляющиеся в нем элементы постепенно начали как бы выдавливать ту самую первозданную чистоту, превращая место творения в поле битвы, но в то же самое время наливали его мощной эмоциональной энергией и неподдельным душевным теплом.
— Кто сегодня за старшего? — Резкий голос охранника прозвучал как раз вовремя. Он пришел, чтобы передать ключи и ответственность на всю ночь.Витрина, уже не в силах сдерживать накопившуюся в ней критическую массу, выплюнула ее вместе со спертым запахом общежития, винегрета и окурков.
Пространство битвы заметно расширилось. В их распоряжении на всю ночь теперь были белоснежный вестибюль с огромными хрустальными люстрами, а также демонстрационный зал с красным подиумом, вокруг которого расположились белые стулья с красной обив-кой, еще хранящие запахи вспорхнувших с них дам.
Главные солисты уже расположились на подиуме, остальные расположились в партере, особо утомленные прилегли на стулья.Леша сел за рояль.
— «Зайчик», — объявил он и, ритмично ударяя преимущественно по правым клавишам, начал играть в стиле позднего Айвза. Солисты, поддерживая музыкальный ряд, бойко подпрыгивали.
— Нет, давай я буду Надежда Константиновна, а ты Феликс Эдмундович, — спорили солисты, начиная разыгрывать сцену ревности к Каутскому. Алексей метался между «Марсельезой» и «Регтаймом», иногда переплетая их вместе. Модельер Аркадий, подхватив два раздолбанных манекена, разыгрывал сцену «Лаакоон с сыновьями», Оля и Вика, извиваясь у его ног, изображали змей. Зрители, переползая через подиум, исполняли роль волн, те же, кто не мог доползти до противоположного края, засыпали прямо на середине. Заснут и Крупская с Дзержинским, вцепившись друг другу в бороды, уснут и Аркадий с манекенщицами, расположившись на красных стульях. Последним успокоится тапер, найдя себе приют под роялем.
Но если вы думаете, что именно так происходит момент творения, то вы глубоко заблуждаетесь. В это же самое время во всех витринах шла упорная работа. Там монтировались те самые инсталляции, ради которых будут прогуливать уроки будущие художники. Пара седых волос добавится в рыжей шевелюре Леканыча, покраснеют глаза двое суток не спавшего Кони, вытянется и без того длинный нос Калины. Еще сильнее согнется несгибаемый Кваченя. Но в усталых глазах их будет гореть огонек надежды на то, что прекрасное все-таки возможно
БУЙНА ГОЛОВА
керамика, металл. 1984
ГОЛОВА САДОВАЯ
керамика, сухой букет. 1984
ВЕТЕР В ГОЛОВЕ
керамика, металл. 1984
Большой крючковатый нос, в который надежно вросли то ли очки, то ли пенсне, был началом фигуры, отдаленно напоминающей шагающего в раскачку кондора. Фигура продиралась сквозь гудящую толпу зевак, забившую до отказа одно из помещений «Ленфильма».
Джордж Кьюкор, легенда Голливуда, прилетевший в наш город для осуществления совместного советско-американского проекта. Одна рука энергично свинчивала с шеи длиннющий коричневый шарф, другая стаскивала с ботинок и разбрасывала по сторонам черные блестящие, с красным нутром, галоши, наверное, еще времен первой империалистической. Суетливые помощники заботливо подбирали все это за ним, включая пальто, которое, соскользнув на пол, высвободило длинную руку, сжимающую увесистую трость, которая уже была направлена в сторону объекта, при-влекшего всеобщее внимание. Огромный, сахарно-белый макет какого-то фантастического сада, который собрал сюда всю эту толпу, стоял в ожидании своей участи. Увесистая трость уже целила в центр этого изящного сооружения:
— Чилдрен, чилдрен… — Он уже парил над макетом, отчаянно, как птица, взмахивая руками.
— Здесь побегут дети, — взволнованно переводил с квакающего американского перепуганный переводчик, — а отсюда полетят птицы! — восклицал энергичный старец.Мрачная доселе аудитория осветилась улыбками, все поняли — наконец-то решение найдено, бурные аплодисменты, можно расслабиться. Два месяца он мучил художников «Ленфильма», не принимая эскизов декорации «Сад сновидений».
Они упорно, каждый день, носили показывать ему свои предложения, но он только злился и стучал своей клюкой:
— Ведь это так просто, у Метерлинка же ясно написано: «Дети. Вошли. В. Удивительный. Сад. Описать. Который. Невозможно». Чего тут непонятного?
Резкий утренний телефонный звонок не предвещал ничего хорошего. Либо кто-то из жен, либо по делу, но так рано и некстати. Здоровье было сильно подорвано вчерашними мероприятиями, связанными с открытием предновогодних витрин Дома моделей и сдачей их худсовету. Это означало, что в ближайшее время каждый из нас займется своим любимым делом: кто крашением картин, кто покаянным возвращением в семью, кто поездкой на острова с обязательным проматыванием всех заработанных денег. Организм отчаянно сопротивлялся после нескольких бессонных ночей, проведенных на монтаже витрин, но назойливый телефон заставил-таки продрать глаза и поднять трубку.
САД СНОВИДЕНИЙ
фрагмент декорации. 1975
БУЙНА ГОЛОВА
керамика, металл. 1984
— Вас слушают… — Сознание не хотело включаться.
— Ребята, — как-то потерянно звучал в трубке голос Галки Дышленко, художницы с «Ленфильма». — Выручайте, он нас съест. А лучше приезжай-те, расскажу и покажу все толком.
Гудок… Кто съест? Кого? Зачем? Три таких вопроса за одно хмурое утро — это уж слишком. Мучительный поиск коллег, спящих в мастерской, кто на полу, кто на антресоли, калачиком и не раздеваясь. Крепкий чай, глоток оставшегося с вечера спиртного и общая обеспокоенность непонятным звонком постепенно привели в чувство команду специалистов, слывшую в городе лучшими оформителями витрин. Вспомнив, что высокохудожественный долг перед обществом еще вчера был выполнен, мы двинулись в сторону «фабрики грез» спасать Галку от неминуемого поедания.
— Вы посмотрите, — чуть не рыдала Галка, показывая угол мастерской, заваленный эскизами и макетами какого-то шизофренического объекта, раскрашенными во всю силу дефицитной «голландской гуашью». — Он ничего не берет…
— Так, стоп, давай по порядку.И тут мы узнали, что на «Ленфильм» высадился мощный голливудский десант для съемок совместного советско-американского фильма «Синяя птица» по пьесе Мориса Метерлинка. Что приехали звезды первой величины: Элизабет Тейлор, Джейн Фонда и иже с ними. Что наши ответили своими кинозвездами, цирковыми и балетными солистами. Что художник фильма Брайн Уалсмит — англичанин, а с нашей стороны — Валерий Юркевич, но никто не знает, как должен выглядеть «Сад сновидений», в общем — дурдом.
— Через час приедет англичанин, я отрекомендовала вас дирекции как единственных специалистов в изготовлении «садов сновидений». Других вариантов нет, — жестко завершила она свой монолог.
Как хорошо было жить вдали от этого завода по производству сусальной роскоши, фальшивых улыбок, ослепительного блеска и огромно-го количества гениев, слоняющихся по длиннющим коридорам, курящих и непрерывно пьющих кофе!
— Фима, я должен сказать тебе, как режиссер режиссеру… — обращался один кожаный пиджак к другому, вглядываясь сквозь одни затемненные очки в другие, тоже затемненные, застилая при этом сигаретным дымом и без того еле видное пространство кинематографического террариума. Понимая, что сейчас мы окажемся один на один с иностранцем, мы решили, пока есть время, вызвонить нашего университетского друга Селезнева, который в совершенстве владел английским. Кроме того, он был для нас совсем не чужим человеком — будучи физиком, он часто помогал нам в декорировании, придумывая разные «гаджеты» для обработки материалов. Брайн Уалсмит появился с большим опозданием, улыбаясь и вальяжно жестикулируя, отмахивался от назойливого шлейфа страждущих получить его совет, рекомендацию или разъяснение по материалам его эскизов.
Народ, ожидавший его несколько недель, накопил к нему массу вопросов и теперь требовал сатисфакции. Он же, прикатив на директорской «Волге» прямо из аэропорта, был явно не готов сразу приступить к исполнению своих контрактных обязательств. Мы были ему представлены и, как выяснилось, оказались для него спасительной веревочкой, так как он не увидел в наших глазах ни подобострастия, ни столь нежелательных сейчас вопросов. Как это бывает у опытных гаишников, он сразу понял, что мы люди не из этой «конторы», углядев в наших глазах блеск свободы и «желание поворота», который обычно появляется наутро после хорошей пьянки.
Он сгреб нас в охапку и предложил пойти в соседний ресторан, чтобы обсудить «природу мистификаций». И тут, конечно же, возник «переводчик в штатском».— А, Александр Васильевич, — узнал он сразу же нашего университетского друга, — когда же вы придете к НАМ на работу? — И гнусно рассмеялся, довольный своей шуткой. — Ну, я вижу, вы тут и без меня справитесь, и, — снова улыбнувшись в его сторону, — не забудьте про «отчет», коллега. Саша уже давно привык к этим шуткам, часто подрабатывая переводчиком на ЭКСПО, он постоянно сталкивался с кураторами из КГБ, которые мягко склоняли к сотрудничеству. На столе появились диковинные закуски и запотевший графинчик, который немедленно снял барьеры, разделяющие представителей страны победившего соцреализма и акулу враждебного нам империалистического искусства. Но главное — мы оторвались от «искусствоведа в штатском».
— Ребята, я вообще-то делаю детские книжки, — сообщил нам, сверкая белоснежной улыбкой, Брайн Уалсмит. — Я не киношный чело-век.
— И вывалил на стол несколько тоненьких, очень красивых и ярких книжечек. — Они нашли меня и пригласили снимать кино. Я сам еще плохо понимаю, как это делается. Мы разглядывали книжки, цокая языками, что привело его в полный восторг.
— Может, мы пойдем по пути создания абстрактной скульптуры и беспредметных мобильных объектов? — осмелев после первых рюмок, робко начали мы прощупывать почву.
— Ребята, я сам не знаю, как выглядит этот «Сад сновидений», но чувствую, что именно вы сможете это сделать. ГЛАВНОЕ УСЛОВИЕ — вы должны получить от этого максимальное УДОВОЛЬСТВИЕ. Таких критериев нам еще никто и никогда не выставлял. Мы поняли, что для нас открывается дверь в творческое пространство, которое мы могли лишь видеть в журналах типа «Art Forum International», в те времена практически недоступное. Так началась эпопея, почти никем, в конце концов, не замеченная, но оставившая большой след в душах людей, участвовавших в этом проекте или прикоснувшихся к нему каким-либо образом.
САД СНОВИДЕНИЙ
фрагмент декорации. 1975
Огромный павильон, засаженный абстрактными формами, высотой до шести метров, бугристыми полями выложенными, как икрой, тысячами теннисных шариков, уютными гротами, застывшими водопадами, плавно качающимися в пространстве «мобилями» и еще массой всяких форм, выполненных из пенопласта, алюминия и металлической сетки, описать которые практически невозможно. К нам постоянно шел киношный народ, свободный от съемок, посмотреть на диво дивное, часто заглядывали американцы, Элизабет Тейлор даже пыталась однажды на что-нибудь выменять у Калины валенки, оклеенные мелкими цветочками.
Она поражала своими нарядами — короткая коричневая норковая шубка, из-под которой струились мягкие трикотажные расклешенные брюки ярко-салатного цвета, чуть прикрывая белые кроссовки.
САД СНОВИДЕНИЙ
фрагмент декорации. 1975
Венчала всю эту композицию аккуратная красивая головка с огромными сияющими глазами и двумя брильянтовыми люстрами в ушах. Дирекция водила экскурсии чиновников, модные журналы желали снимать моделей прямо в декорациях — в общем, мы были в эпицентре внимания. Окунувшись в атмосферу беспредельной фантазии, мы, шаг за шагом, выстроили огромный, сахарно-белый, бликующий металлическими вкраплениями, необыкновенный сад, в котором все сразу узнали «Сад сновидений».
— А теперь все это нужно раскрасить и пригасить в тоне — в таком виде это снять невозможно и, опять же, наш фильм цветной. — Опустил нас на землю литовский оператор Йонас Грицюс.
Специфика кино, «диафрагма», понимаешь, «выдержка»…Пришлось уйти и напиться. Мы не смогли выдержать крушения нашей с таким трудом воплощенной мечты. Но осознание того, что это не наша выставочная площадка, кино вообще не наша профессия, и, наконец, контрактные обязательства вынудили взяться за краски. На глазах изумленной публики «Сад» потух, перестав генерировать сны. Может, волшебная сила кино возродит его первоначальное сияние? Оказалось, дудки — сияние бывает только раз.Съемки не заладились, оператора уволили, прислали нового — англичанина. Мы к нему с «челобитной», мол, нельзя ли вернуть наше детище в прежнее состояние — сахарно-белое.
— Почему бы и нет, какие проблемы, я могу снять что угодно, — решительно заявил он, глядя на нас через какой-то монокуляр. — Только если успеете к завтрему, — добавил он деловито, — утром я должен приступить к съемке.На ночной штурм мы вышли вдвоем с Леканычем, да еще была «тишина» — так называли женщин, дежурных по павильону: во время съемок, закрывая огромную дверь, они включали специальную светящуюся надпись ТИШИНА — их так и звали.
Вооружившись краскопультами, на грани нервного срыва, мы начали вычищать наш сад от всего наносного, нечистого и надуманного. Утром нас нашли спящими в изнеможении посреди белого сада, в побеленных одеждах, с белыми руками, лицами и бородами — нас вполне можно было принять за фрагменты декорации. И тут началось все, как и предсказывал Кьюкор, — оттуда бежали дети, отсюда летели птицы, толпы переодетых в животных и кого-то еще людей носились в наших декорациях, и среди всего этого сияла в луче прожектора Душа Света — несравненная Элизабет Тейлор.
Смотреть на ее игру было одно удовольствие. Каждый снимаемый эпизод заканчивался одобрительными возгласами и аплодисментами.
— Как она живет в кадре, как беспроигрышно чувствует камеру! Какой профессионал!!! — слышался восторженный шепот отовсюду.— Это никуда не годится! — орал Кьюкор, грохоча клюкой, — ты опять вчера перепила! Переносим съемки на завтра. Это невозможно!
Дальше весь «Ленфильм», качая головами, подсчитывал ее убытки за сорванный съемочный день, которые исчисляются, конечно же, десятками тысяч долларов. Сколько это — никто не мог себе даже представить. Недели через две нас пригласили на просмотр фрагмента с садом сновидений. Темная комната, небольшой экран, неожиданно включившаяся картинка, на которой бежали дети, летели птицы, в луче света сияла Душа Света. После чего включили свет и мы увидели бесконечно усталых, прокуренных монтажеров, щуривших глаза от внезапного света.
— Костя, по-моему, позиции 78 и 94 можно вырезать, там идут пустоты, одна декорация.
— Так это все? — спросили мы неуверенно. Да-а, — деловито ответили нам, — минуты четыре, но останется, видимо, две с половиной.Вот она, сила искусства. Мы просто не узнали наше детище. Уже потом, когда смотрели фильм полностью, заранее подготовившись, мы разглядели отдельные его фрагменты, и чувство гордости за проделанную работу все-таки отозвалось, где-то в районе желудка.
— Господа, — обратился к нам секретарь Элизабет Тейлор, — а что вы собираетесь делать с вашим «Садом» дальше? Есть предложение — я мог бы перевести его в Голливуд. Мы найдем отличную поляну в парке и смонтируем его там. Вы немедленно прославитесь — у нас в Голливуде нет такого уровня художников, а заказать такую штуку «fine artist» нам не по карману. Мы все демонтируем, погрузим на пароход и пригласим вас для монтажа. А?
Хотелось ответить — «Бэ». Не знали наши недалекие американцы, что «Сад сновидений» это не «Art obgeckt», что он числится материальной ценностью на балансе «Ленфильма» и должен быть списан по окончании съемок путем уничтожения в присутствии компетентной комиссии. А художники, изготовившие его, и вовсе не значатся в списке лиц, достойных представлять советское искусство за рубежом.Садик очень долго не разбирали, пожалуй, до конца съемок. Его использовали, как могли, водили делегации, устраивали фотосессии и просто прогуливались. Еще два месяца, как на работу, ходили мы туда, уже ничего не делая. Играли в карты в глухих уголочках рукодельных гротов, слонялись по съемочным площадкам, пили пиво, подкалывали ленфильмовский народ, с которым за это время успели сродниться. Понимали, что этот праздник когда-нибудь кончится, но надеялись оттянуть еще немного.Однажды утром мы увидели активно работающий бульдозер во дворе «Ленфильма». Он ездил по фрагментам сада, и это не было сновидением.
Шла процедура списания — в присутствии компетентной комиссии. Мы пошли и помянули его.Как полагается в любом кинофильме, в конце идут титры. Я тоже хочу вспомнить моих друзей, с которыми я прожил эти месяцы, выращивая наш сад:
САД СНОВИДЕНИЙ
фрагмент декорации. 1975
Леканыч — Валентин Григорьевич Леканов — ныне зав. кафедры монументального искусства СПбГАПИ им. А.Л. Штиглица, профессор.Калина — Александр Георгиевич Калинкин — художник, покоится на Северном кладбище Санкт-Петербурга. Лоня — Игорь Александрович Лонский — каскадер, художник, путе-шественник, сейчас живет в Израиле.Кваченя — Евгений Гаврилович Красовский — художник, известный петербургский коллекционер живописи.Саша Селезнев — Александр Васильевич Селезнев — физик, пере-водчик, знаток литературы, искусства и музыки.Фотограф Анатолий Сягин — ныне живет в США.
И еще человек двадцать друзей и знакомых, которые самоотверженно помогали, кто чем мог. Это были художники, физики, литераторы, девушки, люди неопределенных занятий и даже один фарцовщик, про-менявший свое доходное ремесло на творческий процесс в интересной компании.
Году, мне кажется, в 72-м в Союзе художников объявили о приеме в молодежную секцию. «Ну что, может, попробуем?» — думали мы с Юрой Жарких и «чесали репы».
В это время я был тесно связан с ним фондовскими заказами. Мы варились в одном котле, работали вместе, рассуждали об искусстве, жизни, смерти и еще много о чем обычно разговаривают молодые люди. Жестоко спорили о живописи, конечно, выпивали, обливались слезами над поэзией и музыкой. Юркина живопись уже тогда имела четко очерченные стилевые признаки и авторскую идентичность. Его темперамент клокотал в фантастически формирующихся формах, взаимодействующих персонажах, пытающихся своей энергетикой прорвать поверхность холста. Моя живопись была совсем другой. Северное происхождение склоняло меня к более тонким отношениям в цвете и размышлениям.
Но что было общего — наши картины одинаково плохо вписывались в рамки тогдашнего официального искусства. Это нам и объяснили, когда мы явились на заседание молодежной комиссии со своими работами.— Ребята, вы куда-то не туда пришли — здесь Союз художников вообще-то, — заявили нам еще не старые, но уже маститые члены. Только Володя Емельянов робко пытался нас защитить, мол, молодые еще, в поиске…— В каком поиске? — оппонировали ему возмущенные ревнители соцреализма. — Это же пятая колонна, это издевательство над законами живописи!
Смущенные, мы удалились. Юрка удалился в переулок Джамбула, в мастерскую, где располагался штаб неформального искусства. Вскоре, как человек гиперактивный, он возглавит нарождающуюся протестную волну «неправильных художников», и начнутся газоновщина, бульдозерные выставки, братание с московскими неформалами, преследования органами, высылка за бугор и, наконец, иммиграция. Появится он здесь только спустя долгих тридцать лет, по приглашению представителей Русского музея, с большой выставкой и каталогами как французский художник.
Я же удалился ближе. Меня давно звали в свою компанию питерские плакатисты, только что отвоевавшие отдельный статус в сложной иерархии Союза художников. Формат плаката не то что не запрещал, но даже приветствовал те живописные и композиционные принципы, за которые я подвергся остракизму. Образное, метафорическое мышление, свободное владение материалом, экспериментаторство, понимание контекста общемирового искусства составляли уже тогда платформу питерского плакатного сообщества. Плакатист должен был уметь рождать острые, доходчивые и очень выразительные образы, заставляющие зрителя видеть проблему по-новому, в нестандартном ее понимании. «Удар по голове», но
в рамках общей, высокой еще тогда, изобразительной культуры. Быть абсолютно свободным, но оставаться в рамках приличия — это трудная, но вполне посильная задача для талантливого плакатиста. Если раньше я частенько упирался в вопрос «что?», «о чем?», предполагая, что вопрос «как?» решится во время борьбы с холстом, то теперь, войдя в мир плакатного языка, я понял, что здесь нужно включать не толь-ко глаза, но и голову.
Мои мозги постепенно научились перерабатывать не только визуальную, но и литературную, философскую, общественно-политическую информацию. Голова генерировала огромное количество образов, складывая, деля и превращая их в самые неожиданные, непредсказуемые формы.
Плакатист — это человек, способный придумать анекдот. Язык плаката требует от художника такого решения, которое, отметая все лишнее, выдавало бы единственно верный посыл, от которого должно было дух захватывать.Первые творческие дачи, первые серьезные международные вы-ставки и биеннале были связаны именно с плакатом. Мы оказались востребованы мировым плакатным движением, очень популярным в то время.
КРАСНАЯ РЫБА
70×15, оргалит, холст,
смешанная техника. 2010
Нас постоянно приглашали выставляться в Польшу, Чехословакию, Японию, Финляндию, Англию, где мы чувствовали себя членами огромной мировой плакатной семьи.
Творческие дачи переместили нас в новые незнакомые пространства, ввели в круг интересных людей, приехавших туда со всей страны. «Паланга — курортный город в западной части Литвы, входит в состав Клайпедского уезда» — сообщает Википедия. Примерно так оно и было тогда, лет тридцать тому назад. Я летел туда из Питера на своем «жигуленке» цвета «коррида» сквозь заснеженный март, чтобы успеть к началу работы плакатной группы в доме творчества всесоюзного значения. Дорога оказалась неблизкой, поэтому подъезжал я уже в полной темноте. Невдалеке от финиша, на дороге в свете фар, неожиданно возник извивающийся в попытке остановить машину человек.
— …Palanga… — все, что понял я из длинного монолога по-литовски. — Садись, — пригласил я его по-русски.Некоторое время мы ехали молча.— Поч-чему ты мення поссадыл? — выдохнул перегаром попутчик с сильным акцентом. — А вдруг я-а «леэсной бра-ат»?
— Как тебе сказать, я тоже в каком-то смысле из леса, — пожал я плечами, — живу под Питером, почти в лесу.— О-о, ты, я выжу, хорош-ший пар-рэнь, я решил тэ-е бя нэ убива-ать.
— Живи и ты. — Сжимая руль покрепче, въехал в Палангу. Он помог мне в темноте найти дом творчества, на прощание сказал: — На пирсе спроси Миндагаса — ты тэпер-р сво-ой.
О пирсе я знал задолго до поездки, поэтому вез с собой специальное рыболовное оборудование, которое порекомендовал мне замечательный керамист Гена Быков, уже имевший опыт пребывания в Паланге.Пирс оказался действительно выдающимся сооружением. Он выдавался в море метров на сто, так что в конце его уже бушевало настоящее Балтийское море. Путь к нему шел через роскошный парк, скорее сосновый лес, в верхушках которого гудел мощный балтийский ветер. Внизу ветра не было, и по чистым гаревым дорожкам прогуливались одинокие люди и такие же одинокие редкие парочки. Иногда, нарушая идиллию курортного пейзажа, появлялась на дорожке какая-нибудь не по сезону ярко разодетая юная особа, которая длиннющими ногам выделывала что-нибудь невообразимое, закидывая их чуть ли не за голову. Она не замечала ни нас, ни звуков моря, ни косуль, внезапно выбегавших из-за кустов, ее внимание было всецело подчинено надетым на голову наушникам, диктующим и ритм, и характер аэробики.
Март в Паланге был теплым, влажным и очень уютным.Я шел к пирсу. Не только со спиннингами, но и с новой знакомой, которая приехала в нашу группу из Москвы. Мы были знакомы уже несколько дней и почему-то невольно часто оказывались вместе в самых разных ситуациях, то параллельно, то перпендикулярно. Вот и теперь она с удовольствием приняла приглашение пойти со мной на пирс.В конце пирса бушевала Балтика, обдавая нас солеными брызгами и ледяным ветром, лезущим за воротник.
Слово «Миндагас» оказалось волшебным — народ расступился, предоставив чуть ли не лучшие места для рыбалки. Закутавшись в огромные непромокаемые плащи с капюшонами, предусмотрительно захваченные мною из Питера, приступили к делу. Треска клевала исправно, мы быстро приноровились к ловле.
Съежившиеся, неподготовленные к непогоде зеваки дрожали от холода, но не могли уйти, наблюдая, как рыбаки один за другим выхватывали из воды больших рыбин.— Слушай, вот у этого мужика в серебряном плаще здорово клюет! — Показывали зеваки друг другу на мою спутницу, напоминающую сзади большой намокший куль.«Мужик в серебряном плаще», в конце концов, оказался талантливой, умной и очень симпатичной художницей, а впоследствии и моей женой, так вышло — наша «творческая дача» продолжается уже почти тридцать лет.
Мы явились в Палангу каждый со своим разбитым корытом, но богатые детьми. У меня двое, и у нее — двое. Несколько лет мы мотались между Питером и Москвой, пока, наконец, не осели на Карельском перешейке, в большом доме в Лисьем Носу, или в «Люсьем», как шутят теперь наши друзья. Еще тогда у Люси, как человека душевного, обнаружилась интересная особенность — она частенько кого-нибудь или что-нибудь приносила или приводила домой. Это могла быть потерявшаяся собака, или котенок, найденный в канаве. В Паланге она, например, привела какого-то местного «ловеласа» прямо ко мне в мастерскую.— Познакомься, — говорит. — Шел за мной по берегу километра три и бубнил: — «У тебя такая красивая жопа, а ты все об искусстве да об искусстве».
Об искусстве — так об искусстве: мы, собственно, за этим сюда и приехали. Все были готовы к работе и общению.
БОЛЬШАЯ РЫБА
25×60, оргалит, холст,
смешанная техника. 2010
Два очень интеллигентных грузина, экзотические казахи, узбеки, медлительные прибалты, Ростов и Владивосток, московский болгарин… В общем, всякой твари по паре, замечательный народ, даже один украинский националист оказался.
— Я даже представить себе не мог, шо буду пить з москалем, — вытаращив глаза, говорил он мне.
— Да я ж не москаль, я из Питера.
— Усе равно москаль. Но пью с тобой, потому что русскую песню спел гарно, значит, тоже националист.Мы чокнулись и закусили салом Плакат — искусство общественное. Мысль, родившаяся в одной голове, буквально распирает от желания поделиться ею с другими. Я плохо представляю себе остроумца, смеющегося над своими же перлами в одиночестве. Поэтому плакатисты очень любили собираться вместе, чтобы показать коллегам накопившееся. Это были наши «художественные советы», «выставкомы» или заседания плакатной секции.
Ребята стремились туда, как в учебный театр. Абсолютная открытость и демократичность позволяла обсуждать, критиковать, анализировать принесенные работы всем присутствующим, невзирая на лица, слово давали всем. Да, собственно, лиц-то и не было. Мы все начинали почти с нуля, ориентируясь, в основном, на отдельные успешные выступления наших же друзей на международных плакатных форумах. Видя и обсуждая магистральные направления, примеры европейского опыта, наши художники старались держаться этого серьезного уровня.
Только спустя время это назовут «школой ленинградского плаката», создавшей свой узнаваемый стиль, родившийся в некотором отдалении от уже состоявшегося «Советского плаката», активно культивируемого в Москве. В нашей среде укрепилось негласное правило — быть непохожим на апологетов тогдашнего официального стиля, тем более что эта «кормушка» для нас была практически закрыта — нам повезло. Мы кормились в другом месте, это были «Ленконцерт», театры, музеи, музыка и литература, социальные и научно-технические темы. Но главное, плакат стал для нас творческой отдушиной, независимой от конъюнктуры, так как заказные плакаты мы старались делать по критериям творческих, это считалось высшим пилотажем, потому что мировое плакатное сообщество принимало к рассмотрению только из-данные работы.
За это время родился увлекательный выставочный проект «Плакат — афоризм» и знаменитый «Театральный плакат», ставший известным далеко за пределами отечественного искусствознания, «Перестроечный плакат», на выставки которого стояли километровые очереди в восьмидесятых. Пока же бульон, в котором все это должно было свариться, бурлил и пузырился, совершенствуя мысль и оттачивая форму.
С большим интересом и пользой я положил тогда часть своей жизни на алтарь плакатного искусства. Я шел по главной улице Юрмалы, осторожно ставя ногу для следующего шага, понимая, что вокруг происходит что-то невообразимое.
КОНДУРОВЫ Александр и Люся
1983, 2013
Ещё вчера расслабленные молодые, и не очень молодые, люди просто бродили по местному «бродвею», желая предъявить миру собственную неотразимость. Ловили взгляды идущих навстречу женщин или, наоборот, мужчин в предвкушении неожиданных знакомств, интересных встреч, что свойственно любому курортному городку, или просто рассеянно щурились, подставив пока еще бледные лица яркому апрельскому солнцу в надежде отогреться после долгой холодной зимы.
Сегодня же навстречу мне шли удивительно собранные, сосредоточенные, мускулистые, смело смотрящие вперед люди неопределенного возраста. Их энергичная походка и жестикуляция отвергали всякие сомнения по поводу того, куда они идут и зачем. Их лица, волосы и одежды были почему-то охристого и красного цвета. На своих мощных плечах они торжественно несли макеты заводов, башенные краны, снопы спелой пшеницы, серпы и молоты. Эта парадная поступь вселяла безграничную уверенность в завтрашнем дне и правильности избранного курса.
Сомнений не было.Вернувшись из Москвы накануне вечерним рейсом «Аэрофлота», я привез большой перечень тем, предложенных редакцией издательства ЦК КПСС «Плакат» для разработки плакатов к Всесоюзной выставке «Молодость страны». В Доме творчества «Дзинтари» была собрана группа плакатистов из всех республик СССР. Ночь была бессонной после двухдневного прессинга в издательстве, которое должно было осуществлять кураторство нашей группы. Образы роились в голове, пытались вырваться наружу, чтобы, сметая все на своем пути, пройти маршем по главным улицам Юрмалы.
Мир преобразился. Глядя на шагающих навстречу краснокожих людей, в моей голове всплывали темы, которые с огромным энтузиазмом еще вчера генерировали восторженные редакторы. Я собрал моих коллег-плакатистов, приехавших практически из всех республик СССР, в зале, где должен был озвучить эти самые «краснокожие» темы, так как был наделен этой обязанностью «сверху». Ребята, поняв, что процесс пошел, слегка загрустили, но таковы были правила игры.
Художников обычно приглашали на два месяца поработать в доме творчества на полном обеспечении. Их было несколько, замечательных творческих дач. В Паланге, Дзинтари, Челюскинской, Сенеже, на Байкале и других экзотических местах. Платой за эту роскошную жизнь было участие в союзовских выставках, например «Мы строим коммунизм». Разложенные передо мной листы с темами резали глаза, возвращая к ночному кошмару.
— Знаете что, дорогие мои, темы я, пожалуй, зачитывать не буду, а повешу на стенку, и вы сами сможете с ними познакомиться. А пока, для разминки, я предлагаю сыграть в такую игру. Нас тридцать человек, каждому по жребию достанется буква, и мы сделаем из этой буквы плакат.Энтузиазм возник сразу. Люди наполнились энергией и задором, способным конкурировать с энергетикой классических плакатных героев.
— Сашя, вы харощи малшик! — восторженно констатировала Дануте, художница из Вильнюса. На следующий день была готова выставка из тридцати «плакатов-букв».
Общим тайным голосованием, «в шапку», выбрали трех призеров. Выиграли буквы «И» — падающая конструкция, из-под которой убегал человечек с криком «И-и-и…», моя шипящая змеей буква «Ш» и, наконец, плакат «Ъ», утверждавший, что «твердый знак укрепляет брак».
Призеры были вознаграждены вкусными напитками и одобрительными возгласами. Все было объективно. В восьмидесятые годы мне довелось несколько раз возглавлять группы молодых плакатистов в Доме творчества СХ РСФСР «Челюскинская». Это был очень интересный опыт. От коллег моего старшего брата, ядерного физика, я узнал очень интересную историю, которая произошла в одной американской научной лаборатории.
«Лаборатория несуществующих проблем» — так это называлось. Группе очень серьезных ученых предлагалось решить заведомо нерешаемую, абсурдную задачу. Прекрасно это сознавая, ученые все же на полном серьезе начинали искать, как подступиться к ней. В результате, как это и предполагалось, задача не находила решения, но на пути к ней делалась масса находок, изобретений и даже открытий, что, собственно, и было целью эксперимента. Я предложил ребятам пойти таким же путем — подойти к действительно актуальным темам методом мозгового штурма, адаптировать этот метод для художественной среды, введя в него понятие игры.
Подобный шаг в контексте сложившегося стереотипа такого явления, как советский политический плакат, оказался неожиданным прорывом. Зарубежными исследователями вопросов творчества игра уже давно рассматривалась одним из основных факторов при создании художественного произведения. Более того, человеческая культура возникает и разворачивается именно в игре и как игра. Игра мысли, многообразие игры слов, воплощенных в изображении, оказались полноценно плодотворным методом для нахождения новых изобразительных средств в искусстве.
Мы решили смоделировать этот опыт применительно к искусству плаката. Бралась газета, в которую желающий тыкал карандашом. Ему выпадало, например, слово ОТ, или ДОЕШЬ, или ПРОФНЕПРИГОДНЫЙ — это и становилось темой, которую нужно было раскрыть в течение одних суток в виде внятного эскиза или готового плаката. На следующий день выставлялись все идеи, иногда по нескольку от каждого. После этого начиналось обсуждение, каждый должен был высказать свои соображения, обо всех работах. Так осуществлялась вербализация зрительного ряда — все это нужно было проговорить, и, проговаривая, ребята открывали новые грани, казалось бы, продуманного образа.
Предлагались новые, более острые решения, идеи сыпались как из рога изобилия. Все с удовольствием делились своими находками, что, в свою очередь, рождало каскад следующих идей. Параллельно находились темы и решения, адекватные социальным и политическим проблемам, свойственным тому времени — начиналась перестройка.
Когда через месяц приехала московская комиссия, им была предложена огромная выставка идей, эскизов и готовых плакатов, которые мы успели сделать за первый месяц работы.
Они были слегка ошарашены, но потом поняли, что открылись золотое дно и новый взгляд на плакат.Были, правда, в нашей группе отдельные персонажи, которые отнеслись к этому тренингу без энтузиазма. Зачем заниматься глупостями, когда есть отработанный, надежный путь, по которому нужно было спокойно, при этом гуляя и развлекаясь, выпивая и закусывая, не спеша, сделать три-четыре эскиза по хорошо знакомой, беспроигрышной, «агит-плакатовской» схеме, сдать их приехавшей в середине срока московской плакатной комиссии и к концу второго месяца исполнить парочку, в полный размер, и отчитаться за свое пребывание в группе. Место на выставке и закупка — гарантированы.
На нас они смотрели с некоторым сожалением, вертя пальцем у виска. Такую картину я наблюдал еще школьником. У нас, в классе, считалось особенной доблестью получить положительную оценку, не готовясь к уроку, не зная материала, списать, подсмотреть, в общем выкрутиться. Тех, кто готовился, считали тупыми и трусливыми. Таков закон стаи.
Однажды на перемене, разговаривая с приятелем из параллельного класса, был поражен его фразой: «Вообще-то, я учусь, чтобы стать умным». Меня эта простая мысль тогда сразила наповал.
Поток плакатов «немосковского происхождения», конечно, был замечен монопольным тогда издательством ЦК КПСС «Плакат». В связи с перестройкой менялась политика. Европейская культура плаката была, наконец, замечена. Ленинградские плакатисты, по предложению издательства, делегировали меня для работы в его художественном совете. Участие в худсовете «Плаката» оказалось делом совсем не простым.
Корифеи тогдашнего политического плаката встали стеной на защиту своих художественных принципов. Это теперь, много лет спустя, их плакаты с изображениями вождей и трудящихся, размахивающих руками, стали символами воплощения эпохи и раритетами для коллекционеров. А тогда, в перестройку, они уже не работали по назначению, сутью которого была пропаганда коммунистических идеалов. Кроме раздражения и иронии, они ничего у людей не вызывали.
Между тем на выставках к нашим плакатам был огромный интерес, так как люди нуждались в правдивом слове и острой мысли. Язык плаката стал другим, уверен, что он помог процессу преобразований, произошедших в нашем обществе. Мир вокруг нас кардинально изменился.Но прошло и это, на смену одной плакатной культуре пришла другая. Теперь все кто угодно, едва научившись щелкать по клавишам компьютера, пришли на это поле. Правда, их остроумие очень часто начинается, как правило, ниже пояса, а острословие с ненормативной лексики. Я недавно, пытаясь напомнить себе о предшествовавшей нам эпохе, залез в Интернет и обнаружил там исковерканное и ободранное некогда все-таки культурное пространство.
Кроме подрисованных к старым классическим изображениям рожек, сисек и писек, я не обнаружил ни единой самостоятельной мысли. Было впечатление, что я попал в лифт, где все стены исписаны и изрисованы подростками. К сожалению, я увидел срез теперешнего культурного слоя. Я думаю, это плод неожиданно объявленной свободы, но свободы от чего — видимо, от культуры. Появление цифровых технологий позволило любому пользователю ПК считать себя «плакатистом» — профессионалы стали не нужны. Воплощение мысли в рисунке, художественной фотографии, композиции в целом — ушло, оставив нам лицезрение бессмысленного, навязчивого и безвкусного экстрима, сквозь который с трудом пробиваются знаки дорожного движения на улицах наших городов.
По-моему, плакату все же свойственно большее, чем только прикладная функция. Это вполне самостоятельный вид искусства, такой же, как живопись, поэзия или «Сайгон». Он отвечает за свое время. Плакатист — это человек, обреченный остро видеть мир, способный выделить в огромном потоке информации образы, характерные для сегодняшнего дня, и задать обществу очередные, в том числе и нелицеприятные вопросы, а это значит — плакат должен жить.
Авторы чувствовали себя неловко. Авторы извинялись. Авторы все время извинялись.
Дело даже доходило до того, что авторы делали вид, будто их нет. Они считали, что автором быть неприлично. Так много условностей. В нашу эпоху стало неприличным использовать многие слова. Стыдно, например, быть автором книги о смысле жизни, позорно быть автором книги о свободе, смешно быть автором книги о человеке. Но обойтись без этого авторы не могли, и поэтому снова извинялись за свою неловкость.
АВТОРОВ было трое. Изящных, тонких, умных и отрешенных представительниц философской Самары, приехавших в Санкт-Петербург со своей пьесой «Поиск антропоса на сцене» — Лена Иваненко, Марина Корецкая и Лена Савенкова. Они же исполняли роль СЦЕНЫ, на которой происходила словесная битва. Сцена предполагала пространство, постепенно заполняемое словами, смыслами, непонятным, едва различимым гулом, создающим напряжение. Авторы заявляют:
— Нет ни «до», ни «после», нет «верха» и нет «низа», есть «головокружение», но нет головы, которая могла бы кружиться. Сквозь темноту в глубине сцены постепенно проявляются герои. Ученый и писатель (автор толстой книги «Неизвестная античность») Дима Михалевский пытается войти в роль МИНОТАВРА, уютно устроившись в затемненной части сцены, дожевывает очередную порцию персонажей, заявивших себя художниками.Слава Белков, поэт и философ, он же ЭМПЕДОКЛ, исступленно бродя по сцене, всякий раз вскрикивает:
— ХАСМА! — и теребит толстую тетрадь с текстами АВТОРОВ, время от времени вырывая и комкая листы, бросает их в жерло ЭТНЫ, вызывая извержение. — Как они многословны, ф-фурии. Эта пьеса должна быть короче в двенадцать раз.
«В ПОИСКАХ АНТРОПОСА НА СЦЕНЕ»
рисунки к спектаклю. 2006
«В ПОИСКАХ АНТРОПОСА НА СЦЕНЕ»
рисунки к спектаклю. 2006
АВТОРЫ качают головами:
— Мы живем в эпоху великого подозрения к смыслам, словам, действиям, вещам, ко всякому «кто» или «что». В ситуации тотальной атрофии языка, встречая подозрительное, мы не можем остановиться, разоблачить, дать имя — а значит, не можем избавиться от подозрений. Возникает паника сознания, паника языка, культуры. Смыслы мечутся, и мы мечемся вместе с ними, впадая в истерику, подавленные чрезмерностью смыслов, — негромко поют слаженным трехголосьем милые АВТОРЫ.
Мне досталась роль ОДИССЕЯ, в задачу которого входило, не отрываясь, следить за линией горизонта, держа в своей голове КОРАБЛЬ, стоящий под парусами, готовый в любую минуту рвануться с попутным ветром. Я должен метаться по бушующему морю, укрощая гнев Посейдона, прорываться сквозь заготовленные препятствия и смертельно-сладостное пение Сирен, разбивать свой корабль о бесчувственные реалии мира.
— Здоровое тело — это граница раны. Телу свойственно всеми силами ограничивать рану, стягивая ее края. Ране же безразлично, где появиться на теле. Рана всегда равнозначна сама себе. Это телу небезразлично, где появится рана… — продолжают, с придыханием, петь АВТОРЫ, раскачиваясь в такт словам.
— Но я весь изранен.
ОДИССЕЙ разводит руками:
— Жизнь любого исследователя или художника можно сравнить с работой сталкера. Мы движемся по опасной, порой вражеской территории, где нога, поставленная для опоры, может не найти тверди, где кажущаяся красота несет в своей прелести гибельные ловушки. Риски оправдываются, лишь когда путь пройденный открывает новые пространства, доселе неизведанные, манящие, хранящие в себе могучий потенциал.
Обессиленный и совершенно разрушенный в результате очередного кораблекрушения, ОДИССЕЙ пытается восстанавливаться, ремонти-руя свой полуразрушенный остов. Он ни на секунду не забывает о КОРА-БЛЕ, стоящем в голове, направленном носом к горизонту.
Чтобы лучше ориентироваться в пространстве, окружающем сцену, я взял за ориентир ультрамариновую полоску, отделяющую грязно-масляную панель от когда-то белой известковой стены, расположенной за кулисами, исцарапанной, покрытой какими-то бесконечными трубами, электрическими проводами, рубильниками, огнетушителями, а также неприличными рисунками и надписями, изобилие и грамотность которых мы наблюдаем теперь уже в Интернете, — культурный пласт переместился в виртуальную область. Но я жил пока еще во временном отрезке, ограниченном Гомером с одной стороны и рекомендациями телеведущего Малахова — с другой. Куда бы я ни поворачивался, гори-зонт был под контролем.
«Минотавр» подает мне какие-то странные знаки из глубины сцены, прикладывая к своей могучей голове гипсовые фрагменты то губы, то глаз, то ухо классических голов Давида, Аполлона и других известных скульптурных героев античности, как бы предлагая сравнить совершенство этих копий с безукоризненностью собственного облика. Штудии этих фрагментов, в свое время, конечно же, принесли свои плоды в процессе обучения рисунку, но при этом возбудили стойкую аллергию. Поскольку же это было связано с греческой и римской культурой, аллергия распространилась заодно и на все античное искусство.
Я видел, как многие мои товарищи по ремеслу попали к ней в буквальную зависимость. Античные профили, как готовая совершенная форма, стали проникать в их изобразительный мир, замещая образы, над которыми нужно было бы поломать голову в поисках адекватного решения. Даже гранды мирового искусства не миновали этой участи — Пикассо, Дали, Люрса. Античные профили прямо с красно-черной вазописи перемещались в их холсты. Уже им вторили многие мои знакомые художники. Я решил тогда, что это простой и не самый правильный путь. Изжить эту заразную бациллу, ведущую к унификации образов, стало моей задачей. Вместе с решением избавиться от бациллы я закрыл для себя на долгое время и окно в античный мир.
— Ты должен принести жертву, это стоит жертвы, ста жертв. ГЕКАТОМБА — жертвоприношение ста быков, — истово бубнил ЭМПЕДОКЛ, бросая в Этну очередную порцию отредактированного им текста АВТОРОВ. — Только принеся себя в жертву сто раз, ты сможешь перейти на следующий уровень. — Один АНТРОПОС равен отсутствию СТА быков.
Гул нарастает.
— Плоть есть граница тела, плоть есть изнанка тела. Гекатомба обнажает не убийство ста быков, но плоть, поток плоти… Трехликая ГЕКАТА — это то, как мы способны видеть плоть, ВО-ображать БЕЗ-образное; плоть трехмерную, точнее разбухающую во все стороны разом, неудержимую в своем простом желании существовать, — сомнамбулически распевают АВТОРЫ.
Лай собак возвещает о появлении ГЕКАТЫ на перекрестке трех дорог, стремящихся из тектонических разломов подземного царства. Ее трехглазая сущность сияет в холодном полуночном свете луны.
Трубы и провода, покрывающие стены за кулисами, начинают неимоверно увеличиваться, превращаясь в змееподобные волосы огромной головы, издающей уже почти нечеловеческий крик, заглушающий голос Этны.
— А-а, а-а, — еле слышны крики чаек, перекрываемые мощным аккордом группы«Пинк флойд».
Лик МЕДУЗЫ Горгоны сияет золотым дьявольским огнем, обжигая и глаза, и уши. Невыносимо.
Из-за левой кулисы с трудом протискивается чудовищный МИКСАНТРОП. Он наделен тремя головами. Узнать их могут разве что узкие специалисты, так как в лицо их знают только студенты, а потом и выпускники факультета психологии, либо участники семинаров ВиктОра Толкачева — «Роскошь системного мышления». Это Зигмунд Фрейд, Владимир Ганзен и сам ВиктОр. Они мечут в лицо друг другу различные слова или их обрывки, предполагая, что значения их постепенно сложатся в ЦЕЛОЕ, СОВОКУПНОЕ.
— Четыре фрактальных названия крестообразно расположены вокруг центрального названия «ЭНС», причем каждая квартиль помечена особым то ли знаком, то ли незнакомым словом-знаком: энхрония, энтропия, энтеллексия и энергия, — заявляет одна голова двум другим.
— ЭН — это древнегреческая приставка… наводящая смысл «ВОТ», «ЭТО» на вопросы: где, куда, откуда, из, внутрь, в (отношении), во время. Это приставка, означающая не только обладание каким-либо признаком, но и отнесение смысла, содержащегося в корне, к модальности не-определенности, — вторила средняя голова, вздымая густые брови.
— ЭНС — так в схоластической философии обозначалась наивысшая абстрактная форма бытия, — зевала, видимо, после бессонной ночи третья. — В древнегреческом языке ЭН, эпически поэтизированное в ЭНС, имело самостоятельное корневое значение — быть, находиться, содержаться в чем- либо.
Вокруг медленно ползущего и разглагольствующего МИКСАНТРОПА в туре вальса кружится пара. Это златоволосая АРИАДНА — психолог Лена Кудрявцева — и доктор Дима Дроздов — в образе ЭРОТА. Лысоватый и уже далеко немолодой (все-таки прошло несколько тысяч лет), но не теряющий оптимизма и веры в свое всемогущество, он продолжает метать свои уже и не стрелы, но острые слова в сторону страждущих молодых людей: «прикольно», «гасить», «оттягиваться», «прилипать». Он давно уже потерял надежду найти аналоговые корни этих странных слов в древнегреческом, но гордится своей неизменной способностью адаптироваться к условиям неотвратимо дряхлеющей культуры.
МИНОТАВР, ковыряя в зубах зубочисткой, недовольно бормочет:
— Как хорошо было еще совсем недавно, древние греки были вполне одномерны и были очень удобны для поедания — как плоские чипсы. Теперь же, пройдя сквозь горнило преобразовательного процесса, связанного с формированием в них внутреннего пространства и личностных признаков, во время театрально-драматических мистификаций, где их погружали в состояние измененного сознания, приобретают черты двух-, а иногда и трехмерности.
Эта форма новых, преобразованных греков стала очень неудобной для пережевывания — в зубах все время что-нибудь застревает.
— Он сплевывает кусочек недожеванного лабриса (боевой топорик). АРИАДНА, кружась в вальсе, как бы непроизвольно обматывает своей нитью беспрерывно дискутирующие головы МИКСАНТРОПА. Стягивая головы вместе, пытается сблизить их точки зрения:
— Какой бред несет этот трехголовый монстр! Древнегреческая приставка ЭН, в условиях увеличившегося внутреннего пространства, уже не может нести в себе только вопросы «что», «где» и «когда», особенно в современном искусстве. Сейчас актуален только один вопрос: «почем?».
МИКСАНТРОП сопротивляется, выстраивая вокруг себя матричную решетку:
— АРИАДНА, коли ты склонна тянуть эту свою бесконечную нить, используй ее с током. В нашей матрице необходимы связи. Протяни-ка нам нить от энергии интенциальной (хаоса) через представляемую реальность прямо к энтропии (границе пространства). Умница! А теперь фоне-мы удобнее всего разделить на гласные (хаос) и согласные (порядок). Ее партнер недовольно морщится:
— С каких пор, АРИАДНА, ты занялась позитивной деятельностью, ведь ты известная сводница и интриганка.
— Не боись, я так запутаю их матрицу, что они перестанут сознавать свою идентичность.
— Ну ништяк, метелка! — Довольно щурится ЭРОС, запуская ей пальчик под ребрышко.Стройный звук фортепиано возвещает о присутствии еще одного персонажа — Ергоса Константину, греческого пианиста. Ему нет нужды играть чью-либо роль, так как он натуральный грек, хоть и совсем не древний. Он приехал из Афин, молодой, полный сил и надежд. Музыка Скрябина в его исполнении феерична. Он считает, что именно русский композитор с его цветовым видением мира может ответить на вопросы, направленные к ОДИССЕЮ:
— Что есть АРХЕ — древнее и в силу этого властвующее начало, исток, который не может остаться в прошлом? Каково твое наследие, ОДИССЕЙ? Что получаем в наследство МЫ, когда говорим, что наследуем грекам? В чем могущество горизонта — линии, которой нет, но которая зовет, заставляя продолжать путь?
Где граница Эллады, если все народы Европы состязаются за возможность продолжить ее традицию? Что обосновывает право на обман и хитрость, если Греция, как троянский конь, покоряет своих победителей? В чем секрет мастерства эпической лжи, создающей прошлое, которого не было? В чем искусство быть НИКЕМ, которое помогает тебе ускользать от чудовищ и ловушек судьбы, и кто же тогда МЫ, спрашивающие ОДИССЕЯ об этом.
«COME IN CLAB», или, как мы его называли, «КАМИН КЛУБ», под-ходил к концу.
Клуб был придуман для того, чтобы привести хоть в какой-то порядок наши посиделочные бурные беседы, в которые выливались каждые так называемые «гости», собиравшиеся в моем доме в Лисьем Носу. Вино и чай были только поводом для того, что-бы повидаться. Дальше начинались словесные битвы, менявшие вектор тем по несколько раз за вечер — таков закон обычных пьянок. Поскольку эти «гости» носили довольно регулярный характер, мы и решили ввести правила игры: если есть у кого-нибудь интересная тема — вперед, все остальные — оппоненты.
Оказалось, что мы не только друзья и знакомые, но еще и философы, психологи, поэты, композиторы, артисты, режиссеры и еще Бог весть кто. Форма клубного общения сформировала не только интеллектуальную общность, но и дала некоторым из нас пищу для собственных размышлений и открытий. Проблема — лучшая провокация для гениальной мысли. Размышления об ИНОМ — признак человека разумного. ИНОМЫСЛИЕ, ИНОБЫТИЕ, ИНОСКАЗАНИЯ, ИНОМИРЫ, ИНОХОДЬ — понятия из нашего кодекса. Желание быть выслушанным, а главное услышанным — одна из важных интимных, социальных потребностей человека. Светский тусовочный вид общения обычно закрывает людей броней модных одежд, правильных автомобилей и ироничным холодным пустословием, оставляя человека одиноким среди массы таких же одиноких. Главное — желание диалога, возможности поделиться богатством идей, концепций, проектов. Слушать и услышать, понять и дерзнуть, похвалить и усомниться.
Я приведу пример только нескольких тем, рассмотренных на клубе:
«Неизвестная античность». — Дмитрий Михалевский (писатель).
«Роскошь системного мышления». — Виктор Толкачев и Елена Кудряв-цева (психологи).
«Игры в пространстве серьезного». — Тамара Апинян (философ).
«Странничество на Руси». — Сергей Карандашов (режиссер).
«Мотивация творчества». — Елена Чижова (писатель).
Здесь проходили первые презентации книг, научных работ по психологии и медицине, сценариев, поэм, музыкальных произведений. На клубе, среди художников, критиков и философов, мы обсуждали, например, актуально ли искусство? Вот именно здесь я и открыл для себя Античность.
Здесь началась моя «КОСМОГОНИЯ», «PARALLEL WORLDS», да и вообще весь «АНТИЧНЫЙ ЦИКЛ», которым я увлечен уже восьмой год. Увидев эту тему с совершенно другой стороны — со стороны литературы, философии и психологии, я познакомился с интересными людьми, открывшими для меня античность не только как источник культуры, но как проматерь всего сущего.
Мне удалось увлечь этой идеей группу художников, с которыми мы побывали в Греции на Олимпе, в Дельфах, Микенах, прошли дикими тропами до пещер, в которых происходили знаменитые мистерии. Потрогали руками пуп земли, прикоснулись к камням, которых касались эллины. Я обнаружил там совершенно другое искусство, не имеющее ничего общего с той выхолощенной классической скульптурой, которая окружает нас повсюду, считаясь при этом античной. Настоящая античная скульптура оказалась наполненной, как вулкан, дикой, первобытной мощью.
Погружение в древние культурные источники — это движение по пути совершенно непохожих на нас людей, с другим видением мира, другими знаниями и другими мотивациями. Они давно исчезли, но энергия, заключенная в их послании, позволяет нам заглянуть не только в прошлое, но и в будущее.
ССОРА
70×55, картон, темпера, пастель. 1993
Чистый холст стоял на мольберте, выжигая пространство своей белизной. Все, что его окружало: баночки, скрюченные тюбики с краской, старый качающийся стул, на спинке которого висели совершенно неподобающие детали одежды, стол, заставленный разными неожиданными предметами, стопки старых журналов, сложенных на полу, всякий хлам и, наконец, какие-то люди, спящие в углу на топчане, как на ковре-самолете, летящем над всем этим бесконечным царством хаоса, — было цельной картиной внутреннего пространства, не только мастерской, но и самого художника. Этот холст еще не стал частью его мира, поэтому отчаянно резал глаза, просясь внутрь, как путник, стоящий у чужой двери в ожидании вопроса «Кто там?».
Творческий процесс, происходящий в мастерской, был всегда настолько обыденным и регулярным делом, что трудно поддается описанию. Это было просто частью жизни, как естественное желание есть или пить. К нему никто никогда не принуждал, видимой необходимости в нем не было, как и материальной выгоды. Мало того, никакого особого удовольствия от самого процесса я не испытывал — как идущий от процесса ходьбы. Если бы кто-нибудь спросил, зачем я это делаю, я бы не сразу нашелся с ответом. Чувствуя себя троллейбусом, подключенным тельфером к каким-то высшим проводам, передающим мне энергию, я прокладывал свой неизбежный маршрут и всегда относился к этому как к роковому обстоятельству. Не делать этого у меня не получалось. Как правило, это была нудная и упорная борьба с холстом, на котором «опять ничего не получалось», и, может быть, только утром следующего дня, когда неожидан-но обнаруживался небольшой кусок живописи, который удивлял: откуда это взялось? как будто ночью кто-то залез в окно и накрасил на моем холсте, чтобы показать, как это делается. Либо, наоборот, приходил в ужас от увиденного и смиренно брался за переделку.
Видимо, роль художника заключается в том, чтобы собирать из хаоса и останавливать моменты, которые показались ему совершенными и, отталкиваясь от них, прокладывать далее неизведанную тропу, о которой раньше и не догадывался. Ведь шагая подобно человеку, который внимательно осматривает место, куда поставить ногу для очередного шага, и только поставив ее, решается перенести центр тяжести, художник никогда не сможет преодолеть обыденное. Без участия сакральных сил, позволяющих делать открытия, невозможно создать искусство. Только риск, прыжок в неизвестное, где ты не знаешь, приземлишься или нет, может принести непредсказуемый результат. Со-стояние полета и есть творческий акт, причем совсем не всегда удачный.
К этому нужно быть готовым, чтобы собраться к новым попыткам. Это и есть совсем не безоблачный путь художника с поисками, страданиями, ломовым трудом и редкими удачами, которые, в конце концов, и определят твою сущность.
Доминирующими источниками творчества всегда были любовь и смерть. В них, как в скобки, заключена сексуальная энергия, способная сублимироваться в творческую. Недаром художники часто обращаются к объекту своего вожделения. Пускаясь в игры с образом женщины, я могу позволить себе многое, превращая ее во что угодно, помещая куда угодно, насколько позволяет это делать моя внутренняя свобода. Мое подсознание не требует крови, вывороченных кишок или следов тления. Я стараюсь не причинить ей вреда, расчленяя ее, деля и умножая, деформируя, наделяя ее чертами рыб или птиц.
Этот танец выстраивается подобно сложнейшим аккордам Вагнера, способным разрывать гармонию диссонансами и аритмией. Каждый день я захожу внутрь себя, чтобы испытать удовольствие или смятение от общения с миром, в котором я растворяюсь, получить ответы на вопросы, ведущие меня в неизведанное через окно, которым являюсь я сам.
ТРЕЛЬЯЖ
80×80, холст, смешанная техника. 1995
ОБРАТНАЯ СТОРОНА ЧАСОВ
130×105, холст, масло. 2006
В этой книге не предусмотрена последняя глава, монолог с отражением продолжается.
Отраженный, ты опять мелькнул где-то в зеркале, с интересом наблюдая за мной и моим миром. Ты даешь мне понять, что я не одинок, и вопросы, мучающие меня, небезразличны тебе так же. Нам трудно договориться о мерности наших отношений, у нас разная система мер. Меня больше заботит лицо картины, ты же предлагаешь мне иногда посмотреть на картину сзади, со стороны подрамника и холста — это целый отдельный мир. Он не менее загадочен, чем его лицевая сторона, а главное — он хранит многие тайны создания картины, те скрытые усилия и ошибки, которые не видны снаружи.
Столь же интересна и обратная сторона часов. У нее своя жизнь, она только предполагает наличие лица, но зато открывает, может быть, более важную сторону себя, свой жизненный механизм. Ребенком, впервые задумавшись о времени, я для начала разобрал будильник, пытаясь понять, как же оно, время, устроено. Оказалось, что оно состоит из огромного количества очень интересных, маленьких и больших колесиков, винтиков и пружинок, двигающих его. Без них не может начаться утро, весна или лето, да и новый год сможет настать только тогда, кода часы нам об этом сообщат и в воздухе запахнет мандаринами.
Представляю, как бы я, глядя на тебя, ИЗ-ЗА часов или холста, той самой обратной стороны, скорей всего, наверное, мог бы увидеть твой затылок, как это происходит на картине Магритта. Я с интересом наблюдаю ЗА, обычно скрытой для меня, частью твоей жизни, ощущая при этом свое преимущество, думаю, что теперь-то я не видим. Но ты предательски, даже стоя спиной ко мне, повторяешь мои движения, давая понять, что видишь все.
Персонажи, появляющиеся в моих картинах, скорей всего ИЗ твоей жизни, и управляешь ими ты, так как нас разделяет поверхность холста, которую я не в силах преодолеть. Они как-то странно взаимодействуют, общаются друг с другом, совершенно не обращая внимания на меня. Но стоит мне своим усилием внедриться в их жизнь, все сразу начинает рушиться, появляется дисгармония, я вижу фальшь и останавливаюсь, ища в мыслях тебя, чтобы попросить подправить то, что я испортил. Я не знаю, как трудно тебе это дается, но, как правило, ты с этим справляешься. Вижу в отражении снисходительную усмешку, мол: «Что, струхнул? Не боись, все будет хорошо». Но вот ты опять теряешь ко мне интерес и, отвернувшись, уходишь. Мы расстаемся, ты идешь — В, я — ОТ.